— ...Ничем не могу помочь. Кроме совета: изложите все ваши аргументы на бумаге. В форме кляузы, как вы умеете. И генеральному их... Он с удовольствием примет меры. А я, простите, от вас уже устал... Помилуйте, разве же я вас оскорбляю? И в мыслях не было. Но если понадобится — с удовольствием оскорблю... Не только, могу и действием... Ладно, все!

Шеф швырнул трубку на рычаги, процедил с отвращением: «Гнида...» Потом тряхнул пепельной гривой, успокаиваясь, прищурился Виктору в глаза:

— Значит, привет, говоришь?

— Извините, Валентин Сергеевич, не узнал...

— Надеюсь. Хватит нам одного хама в лаборатории.

Шеф помолчал немного, пояснил:

— Это я о себе...

Еще помолчал, заговорил снова, уже серьезно:

— Ты у Глеба был?

— Был. Похоже, что плохо дело.

— Что с ним?

— Они не знают, Валентин Сергеевич, — Виктор скрипнул зубами. — Сказали... В общем, похоже что недолго ему уже... Я только очень вас прошу, я родным не сказал ничего, так что...

— Не дурак, понимаю. — Шеф барабанил пальцами по столу, играл желваками на скулах. — Генеральный вчера подсуетился по своим каналам. Говорит, что как только появится возможность, Глеба отправят в Москву. По крайней мере, обещают. А больше я ничего не могу, к сожалению...

Он опять замолчал, посвистел сквозь стиснутые зубы — резко, отрывисто. Потом грохнул ящиком стола, вытащил потертую картонную папку, протянул Виктору:

— Возьми. Глеб незадолго до... ну, до всего этого... передал мне свою диссертацию. Только он, наверное, уже тогда был нездоров. Папки перепутал, что ли... Посмотри, что это. Может, надо родным отдать. И еще. Найди мне работу Глеба. У него хорошая работа, она не должна пропасть. В случае худшего буду пробивать как монографию.

Когда Виктор уже взялся за ручку двери, шеф сказал ему в спину:

— И слышишь... Считай, что я дал тебе две недели отпуска.

Виктор изумленно оглянулся:

— Зачем?

Шеф уже уткнулся в какие-то бумаги.

— Посмотри на себя в зеркало, и все поймешь. Аспирантов у меня мало, так что поневоле беречь приходится, — он коротко глянул на Виктора льдистыми глазами:

— Все. Выйди вон — мешаешь.

— Ну ладно, Вить. Пойду ликвидировать сумасшедший дом, который я устроила в квартире по твоей инициативе. Ты придешь?

— Конечно приду, Наташа. Или ты не хочешь?

— Это ты очень точно подметил. Не хочу. А когда ты придешь?

— Постараюсь поскорее.

— Постарайся. Ты очень-очень постарайся, ладно?

Все. Короткие гудки. И можно класть трубку. Виктор искоса глянул на свой стол, на валяющуюся поверх бумажного хлама папку. Папку, которую дал ему шеф. Папка, как папка. Картонная, когда-то белая, теперь — измызганная и растрепанная. Пухлая. С корявой надписью красным карандашом: «Работа».

В точно такой же папке Глеб держал свою диссертацию. Кстати, шеф свеликодушничамши, дай ему бог здоровья, работа у Глеба серенькая. Так, прошение об увеличении заработной платы, изложенное на ста пятидесяти страницах...

Да, папка с диссертацией совсем такая же. Вот только слово «работа» написано на ней с маленькой буквы. А это... Это и есть то самое, что вчера безуспешно искала по всей квартире Наташа. Записки Глеба. Его Работа. Настоящая. С большой буквы.

Шеф считает, что Глеб перепутал папки. Но не мог, никак не мог он их перепутать, если хоть слабая искра рассудка и памяти теплилась еще в его мозгу. Слишком велика для него была разница между их содержимым.

Так может быть, Наташа права? Может быть, Глеб, опасаясь чего-то или кого-то, спрятал ее, свою Работу? Спрятал там, где никому не пришло бы в голову ее искать?

Виктор зябко передернул плечами, закурил.

Можно предположить самое простое, убедить себя, что Глеб под влиянием зарождающейся болезни все-таки спутал их, эти проклятые папки. Тогда куда делась его диссертация? Перерыт стол Глеба, проверены все места, куда он мог ее засунуть. Нет ее нигде, этой папки, не видел ее никто и не брал. Да и не нужна она никому, нет в ней ничего особенного.

И дома у Глеба ее нет. Наташа по просьбе Виктора искала, и только что позвонила сказать, что не нашла. Неужели Глеб действительно стал кому-то опасен? Неужели его просто обезвредили, попытавшись заодно уничтожить и его работу? Эту, с большой буквы. Кто? От этих мыслей веяло леденящей жутью, давно забытым детским страхом перед темнотой.

Виктор криво усмехнулся, швырнул окурок в корзину для бумаг — не попал. Взял папку, подержал, снова положил на стол. Ладно. Рано или поздно все равно придется ее открыть. Так почему не сейчас?

Ночь. Мороз. Снег. Он скрипит под ногами, искристыми стенами нависает над тропинкой. Узкая тропинка — двоим не разойтись. А над головой — небо. Бездонное черное небо и россыпь бесчисленных звезд, белых, холодных, как снег, который вокруг.

Что еще? Столбы. Незыблемые белые столбы, возносящиеся туда, в звездную бездну. Столбы белого дыма. Неподвижно, неколебимо стоят они в морозном безветрии, упираясь вершинами в бездонный купол неба, поддерживая его. Их много, потому что вокруг дома — приземистые, крепкостенные, черные, они исходят дымами, и глубоко врезанная в белое тропинка вьется между ними. Город. Улица.

Тот, который я, бредет по уснувшему в снежной берлоге городу, и вокруг — никого, тихо, только далекий собачий брех, только скрип под ногами, только невнятные голоса из-за прикрытых ставен черных домов. А еще через щели ставен украдкой пробирается теплый желтоватый свет, пробирается, чтобы замерзнуть и кануть в ровном бесстрастном сиянии холодных звезд и чистого снега, который все скрипит, скрипит под ногами, обутыми в мягкие сапоги из зеленого сафьяна.

Красивые сапоги, их сделали далеко-далеко, там, где нет городов, где низкорослые и злые мохнатые лошади несметными табунами кочуют в бесконечных степях, водят за собой скуластых узкоглазых хозяев. Хорошие сапоги, в них тепло и удобно, вот только голенище правого немного жмет, потому что в него заправлен короткий ножной меч — нож.

Крепкий нож, он выкован здесь, в этом морозном городе, он тяжелый и острый, им можно насквозь пробить даже свейский нагрудник из толстой меди. Тот, который я, — он знает это. Ему случалось сшибаться в поле с надменными немцами, коваными в железо, греметь топором об урманские шлемы в лодейных сечах, принимать на щит тяжелые стрелы скуластых всадников на мохноногих злых жеребцах. Он видел чужие моря и дальние земли, он не стар еще, но не только инеем серебрится его борода.

Он идет по морозной улице спящего города неспешно и спокойно. Это его город. Город... Но какой? Когда? Это важно?

А тропка стала шире, и откуда-то слева и снизу выкарабкался на нее краснорожий мужичок-коротышка, распаренный, расхристанный, веселый; глянул шалыми глазками-бесенятами, присел, замотал в восторге простоволосой не по поре, всклоченной головой:

— Бусурман!..

— Ну, будто уж! — тот, который я, добродушен и снисходителен. — Эк глаза-то заквасил, господин вольный новогородец! (Вот оно, — Новгород...).

А мужичок не слушает, веселится, тычет пальцем чуть не в лицо, давится смехом, визжит в хмельном ликовании:

— Бусурман! Праздник престольный, христов, а ты по сию пору не пьян! Бу-сур-ма-а-ан! — Мотает он головой, заливаясь слезами от смеха; толкает вниз, в ту нору, из которой только что вылез сам:

— Иди! Иди, коли не поганый нехристь! Иди, причастись!

Невысокая тяжелая дверь, темная лестница — скрипучая и крутая. И снова дверь. А за ней — гомон и свет. Там жарко, там людно и весело; там чадно горят плошки и каганцы на стенах и на грубых просторных столах вдоль стен; там множество лиц, разных, но в чем-то неуловимо схожих, обернувшихся на визгливый скрип открытой двери; там босоногие девки в холщовых, мокрых от пота рубахах снуют-суетятся между столов, разнося еду и хмельное...

— Здравы будьте, честные господа вольные новогородцы! С рождеством Христовым!