— Пусть уймется. Он мне действует на нервы. Владимир нагнулся над перилами и передал это распоряжение старику; тот хладнокровно взялся за тачку. Никогда не понять было, чем он занимается. Да знал ли он сам-то? То разрыхляет землю на клумбе, то возит в тачке горшки с цветами.
— Садись уже. Ты меня из терпения выводишь, не видишь, что ли?
Ее тоже после сна мучил желудок. Она пила виски и морщилась от каждого глотка.
— Что ты делал прошлой ночью?
— Да ничего.
— Не хочешь признаться? Думаешь, я не заметила твоих штучек с девчонкой из бистро? Он злобно, иронически ухмыльнулся.
— Только не воображай, будто я приревновала… Бегай за девчонками сколько душе угодно… Потом все равно придется ко мне вернуться… Попробуй только сказать, что нет!
Этого он не сказал, только посмотрел на нее, и если бы она уловила этот взгляд, она, может быть, сменила бы тему разговора.
— Знаешь, что муж мне сегодня утром сказал? «Слушайте, Жанна, будьте поосмотрительней… Вы, конечно, моложе меня.., но через несколько лет вы почувствуете, что состарились и остались совсем одна…».
Владимир все смотрел на нее.
— Так вот! Я ему ответила: «У меня останется Владимир. И весь остаток нашей жизни мы с ним будем пить и ссориться…»
Он закурил сигарету и бросил взгляд в сторону моря. Почему именно сегодня его неотвязно преследуют эти сны наяву? Он сидит здесь, на террасе из розового камня, возле Жанны, а она сегодня уродливее, чем когда-либо. Он слушает ее, но в то же время находится в самых разных местах — например, в Москве, в гимназии, в тот самый день, когда он на переменке разлегся во весь рост на какой-то теплой каменной плите и принялся разглядывать ползающую там божью коровку… Или на борту «Электры». Он смотрит на Элен, сидящую в шезлонге, ослепительно белая раскрытая книга лежит у нее на коленях… И конечно, как всегда, — Константинополь, где он бродит вместе с Блини по узким, кое-как мощенным улицам… И Париж, куда они однажды прибыли весенним утром и где он впервые съел рогалик в бистро, которое и сейчас узнал бы из сотни тысяч других…
А ее голос продолжал:
— Говорят, что, когда мой дед состарился, он из своего кресла попросту не вылезал и по вечерам моим братьям приходилось вдвоем уносить его в постель… А он их возненавидел, потому что нуждался в их помощи. Он прямо как сумасшедший боялся, что они когда-нибудь уйдут от него и женятся, а он так и умрет в своем кресле один-одинешенек.
Она рассмеялась. Сделала глоток-другой.
— Ну, ты-то уж не женишься, больно трусоват! До того трусоват, что глазом не моргнул — пожертвовал своим другом Блини, лишь бы остаться здесь… Ну, что с тобой? Я же тебя не попрекаю этим. Может быть, это единственный раз в твоей жизни, когда ты хоть на что-то решился.
Он встал.
— Ты куда?
— Никуда.
Он налил себе, не пытаясь заставить ее замолчать. Может быть, ему хотелось, чтобы она говорила и говорила, нашла бы еще более точные слова?
Глаза его становились все светлей, вот они стали такими светлыми, каким было море утром, когда он проснулся и увидел пустынный, холодный пляж.
Все приобрело в этот день особое значение — это он понял только сейчас. Он не побрился. Он был похож на бродягу. После утренней встречи с Элен ему трудно было дышать.
А теперь еще Жанна выбрала именно эти мягкие сумерки, чтобы говорить, говорить без умолку, как всегда, когда напьется.
— Я когда-то читала — должно быть, в каком-то романе — про двух сообщников, они ненавидели друг друга, но были не в силах расстаться… Сядь же, Владимир! Мы ведь с тобой тоже старые сообщники… Вот я сейчас велю тебе лечь ко мне в постель, и ты ведь ляжешь. Чистая правда! Опять пьешь?
— Пью.
— О России думаешь?
Она издевательски рассмеялась.
— Удобная штука эта твоя Россия! Стоит тебе напиться, или разреветься, или наболтать вздору, или почувствовать себя подлым трусом — сразу берешься за декламацию: «Я думаю о России…» А ведь не будь революции, ты все равно был бы таким же, не другим! Я-то разве пережила революцию? Нет. Просто мы с тобой не такие, как все. Не можем ни с кем ужиться, никто нам не нужен… Вот эта сиделка… Я ее до того невзлюбила — и ведь только за то, что она такая бледная да серьезная. Хочешь, я тебе еще что скажу? Тебе ведь все равно что ни скажи… Иногда я думаю — может, я мою дочь тоже ненавижу… У нее ни единого недостатка нет! Она так в себе уверена! Смотрит на весь мир, будто ей никто не нужен! И от меня ей ничего не нужно, только поцелует меня в лоб, когда прихожу или ухожу. Все равно, может, настанет такое время, когда ей тоже потребуется надраться вдрызг! Внезапно она с удивлением вскинула голову:
— Что ты делаешь?
Он повернулся к ней спиной и стоял, опершись о перила, делая вид, что не слышит окрика:
— Владимир! Иди сюда!
Это была ошибка. Как ни странно, она сама это смутно почувствовала, и в голосе ее отразилась тревога.
— Владимир!
Он повернулся к ней, и ее поразило выражение его лица. Никогда еще оно не казалось таким спокойным, все черты выступили как-то особенно ясно, исчезла портившая их припухлость. В глазах появилась какая-то доля той самоуверенности, за которую она попрекала дочь.
— Что с тобой?
Он послушно уселся. Она наклонилась к нему и вдруг увидела две прозрачные капли на кончиках ресниц.
— Да ты плачешь?
Нет! Он смеялся. Сухим, беззвучным смехом. Потом схватил бутылку виски и стал пить прямо из горлышка.
— Владимир… Ты меня прямо пугаешь… Теперь он улыбался совсем незнакомый ей улыбкой. Солнце зашло, зеленоватые отсветы легли на море. Точно такие же были сумерки, когда в свой первый вечер в Севастополе, на борту военного корабля, он писал матери длинное письмо.
— Ты сердишься? Ну не надо. Ты же знаешь, как мне плохо живется… Глупо такое говорить, но ты-то ведь знаешь! Только двое меня хорошо знают, ты и Папелье… Он уж до того хорошо меня знает, что выбирается сюда раз в неделю, а остальное время живет себе в Ницце.
Владимир рассматривал свои руки.
— Да что с тобой такое? — воскликнула она.
Что с ним такое? Ах, если бы она догадалась! Что с ним такое? Да просто минуту тому назад, когда он стоял, опираясь на перила балкона, глядя в сад, где в кустарнике сгущались тени, ему внезапно пришло в голову такое простое решение…