— Здесь, на этапе люди выглядят в настоящем обличии. Они словно голые, без одежек. Я, понятно, говорю не про вас. Вот вы, Володя, или вы, Митя, вы здесь такие же, как дома. Уверен, и на следствии были самими собой. А, скажем, жулики или жлобы, они сейчас другие. Приговор объявлен, хуже не будет, зачем притворяться-то? Но, только этап прибудет в лагерь, жлобы натянут свои одежды, будут приспосабливаться и хитрить ради лучшего пайка и более подходящих условий. Меня очень огорчает озлобленность и ожесточение, вылезшие вдруг наружу. Такого на воле не увидишь! Правда, людей, привыкших прятать свои скверны, не так уж много в нашей тюрьме на колесах. Большинство не притворяются, это хорошо. — Зимин вдруг заливисто засмеялся. — Что это я говорю?! Конечно, плохо, что таких, как вы, здесь больше.

Я думаю о Зимине, и его лицо возникает передо мною. Лицо приятное постоянным движением мысли, огоньком ласковой усмешки в глазах. Про такое лицо хочется сказать: доброе. И особенно добрым оно выглядит без очков, хотя Зимин крайне редко их снимает — и в очках-то он плохо видит. Над его слепотой в вагоне постоянно потешаются:

— Смотри, комиссар обнюхивает газету, жди доклада.

Мне очень нравилось, как он смеялся. Вот и сейчас из толщи годов донесся его смех, так беззаветно умеют смеяться только дети и очень хорошие люди. Володя иногда просил меня:

— Выдай какую-нибудь остроту, пусть Зимин посмеется.

Рассказ мой о Зимине выглядит, чувствую, наивно-восторженным. Сейчас мне, пятидесятилетнему, понятно: в нем наверняка не все было так безоговорочно хорошо и ясно.

Некоторые проповеди Зимина мы теперь, очевидно, называли бы догматическими. Но ведь он тратил силы и пыл души не из корысти. Он делал это из желания добра, из твердого убеждения: здесь, в тюрьме, людям особенно нужна правда, а раз так, значит, нельзя оставлять их в заблуждении, нужно переубедить.

Наверное, Зимин был немножко и резонером. Бесценное в нем, как я понимал тогда (и понимаю теперь), заключалось в том, что он в тюрьме остался самим собой — бескорыстным и смелым человеком, верным идеям, всегда готовым помогать людям.

Где работал Зимин до ареста, какой пост занимал, точно не знаю. Фетисов упоминал какой-то наркомат и какой-то научный институт. Это и не столь важно. Важно другое: Зимин для меня пример коммуниста. И Фетисов тоже.

Они познакомились в тюрьме, а нам казались давними друзьями. Так бывает: люди впервые разговорились и сразу сошлись душа в душу. Так вышло у нас с Володей. Редкое согласие «комиссаров» нравилось нам тем больше, что мудрый, спокойный Зимин и быстрый, порывистый Фетисов очень уж были разными.

Фетисов называл себя практиком, он и был человеком непосредственного действия, энергия прямо излучалась из него. В отличие от всегда выдержанного Зимина Александр Николаевич был грубоват, в спорах у него нередко прорывалась матерщина. Как и Зимин, он умел разговорить собеседников, умел хорошо слушать, дотошно допытывался подробностей. Я помню, как он расспрашивал меня про отца, про нашу семью, про завод и про театральный институт.

— Уф, устал, — засмеялся я. — Хватит ваших вопросов. Теперь вы отвечайте.

— У меня, Митя, рассказ короткий: коммунист я до последней капли крови, — сказал он с жаром. И замолчал, думая о чем-то. Даже думал с какой-то нервной силой. Губы терзали махорочную закрутку, темные глаза горели на цыганистом лице.

— И все?

— Разве мало? В твои девятнадцать я на Балтике оказался, фасонил клешем и бескозыркой. Там и в партию вступил.

— Расскажите, ведь интересно.

— Ты небось сам знаешь, какую роль морячки сыграли в революции. Вот и меня считай среди них. Зимний брал, юнкеров бил, Смольный охранял. Ленина посчастливилось видать собственными глазами.

— И разговаривали с ним?

— Нет, разговаривать не привелось.

— А потом?

— Потом на свой завод вернулся. У меня и отец питерский, только погиб он на войне. Без него завод восстанавливали. Работал я слесарем, хорошо работал, по высокому разряду.

— А потом?

— Партия послала в деревню на коллективизацию.

— А потом?

— Товарищи на заводе выдвинули красным директором. Руководил большим коллективом.

— Александр Николаевич, у вас дети есть?

— Как же без детей? Дочка школу кончает, сынку семь лет.

Он сдержал вздох, поднялся и отошел.

Однажды Володи долго не было на месте. Я заснул, проснулся, снова заснул, а его все не было. Проснулся от Володиных осторожных движений — он укладывался рядом. Сразу почуял: что-то произошло.

— Я уж думал, ты отстал от поезда на станции.

Володя не отозвался на шутку.

— Что случилось?

— Митя! — зашептал он. — Зимин собирал коммунистов. Их мало тут, но они есть.

— Ну и что?

— Зимин сказал: произошла массовая судебная ошибка, но мы остались коммунистами. И должны считать себя как бы ячейкой.

— И что теперь будет, Володя? Что изменится?

— Зимин так и спросил сам себя. Пока нас не выпустят, мы здесь, в тюрьме, будем стараться превратить сборище заключенных в коллектив.

— Ты рад, Володя? — я спросил и почувствовал: вопрос глупый.

— Спрашиваешь! С тех пор как я в тюрьме, впервые ощутил себя человеком. Мы сегодня очень о многом поговорили.

— А как же мы? — я имел в виду комсомольцев — себя, Фролова, Птицына и Феофанова.

— Вы с нами, Митя, с нами. Как и полагается.

Тогда мы не очень-то понимали, почему Зимин и Фетисов очутились в заключении. По репликам, по скупым обмолвкам знали: Зимин — небезызвестный человек в партии, был одним из тех, что подготовили и завоевали Октябрь. С Дзержинским сидел в тюрьме, со Свердловым отбывал ссылку. За что же сейчас кинули его в тюрьму?

Поняв, что за люди оказались нашими товарищами по несчастью, мы часто обсуждали их положение. Личная наша катастрофа словно бы отступала перед их бедой. И я, и Мякишев, и Коля Бакин не раз спрашивали:

— Вас-то за что?

— Преступлений не совершал, честное слово, — отвечал Зимин. — Понимаю так: какая-то дикая ошибка. Ведь за критику, за собственное мнение посадить нельзя? Верно или нет? Критика — норма поведения для коммуниста. А больше не за что.

— Ну, а вас за что? — обращались к Фетисову.

— Перегиб. Кто-то потерял голову из-за дела Кирова. Я заступился за людей, несправедливо осужденных. Разве это преступление? Ребята, не горюйте: скоро нас освободят. И вас.

— А если не освободят? — приставали мы. — Ни вас, ни нас?

— Тогда, значит, мир перевернулся. Единственно, за что можно посадить его и меня, — за преданность Ленину и революции! — пылко отозвался Фетисов.

Нас радовала их уверенность. Конечно, перегиб, ошибка. Разберутся и освободят — их и нас.

В спорах и перебранках обитатели вагона часто ругали начальство, доставалось всем, даже Сталину. Зимин и Фетисов в любом споре его защищали. В массовых репрессиях они обвиняли органы, прокуратуру, кого хотите, только не его. Зимин убеждал: Сталин не знает о произволе и беззакониях, ему не докладывают всей правды. Говорят об ответных мерах на выстрел в Кирова, но умалчивают, что террор перешел все границы, подозрительность и недоверие распространились вроде чумы и тысячи, тысячи честных людей страдают напрасно.

— Разве забыли, как раньше Сталин исправлял перегибы? — спрашивал Зимин. — Вспомните «Головокружение от успехов». Вы скоро убедитесь: Сталин поправит органы, наведет порядок.

Сейчас горько думать о заблуждениях Зимина. Впрочем, он ошибался подобно многим и многим. Им всем казалось, что они знают Сталина. Они его не знали.

Теперь-то можно понять, почему с Зиминым, прямым и мужественным человеком, для которого критика — норма поведения коммуниста, расправились в пору первых же репрессий.

От Фетисова мы узнали о докладе Зимина на районном активе в десятую годовщину со дня смерти Ленина. Зимин призывал вспомнить стиль жизни и работы Ильича, его скромность, его яростную нелюбовь к шумихе, хвастовству, парадности, подхалимству.