— Неправда! — вскочив, вдруг дико закричал Трохименков. — Болтуны! Сказки рассказывали, да? Народ обманывали, да? Счастья ему завтра, сахару ему в борщ! Язык подвешен, чего не наврет! А Россию проговорили, проболтали, промечтали! Про…рали Россию, про…рали, про…рали!..
Он кричал и кричал, дергаясь, топоча ногами. По лицу его текли слезы, он задыхался, рвал на груди рубашку, уже проваливаясь то ли в истерику, то ли в падучую, уже переходя на бессвязный крик пополам с матом. Владислав Васильевич и Анисья бросились к нему, но он с невероятной силой расшвырял их, упал сам, задергался, забился. Владислав навалился сверху, Анисья подхватила под плечи, держала голову, которую все время запрокидывал. И кричала растерявшейся бабе Лере:
— Нож! Давай нож, чего обмерла? Припадочных не видела, что ли? Нож!
Вырвала из рук нож, тупой стороной разжала зубы, запихала в рот кусок кухонного полотенца, что оказался под рукой. Грешник обмяк, застыл с запрокинутой головой и крепко стиснутым в зубах полотенцем. Владислав Васильевич и Анисья перетащили его на кровать; Анисья раздела, укутала потеплее, вернулась.
— Часов двадцать ежели поспит, так ничего и не вспомнит. Вот, значит, почему он водочкой-то брезговал… — Принесла бутылку, со стуком поставила на стол:
— Ну, а мы выпьем. За всех припадочных.
Баба Лера и Владислав Васильевич о чем-то говорили: Анисья не слушала. Выпила полстакана, сказала убежденно:
— Это ему за царицу. За могилы господь его покарал, потому-то он и грешник.
Анисья хорошо знала, что говорила: уж что-что, а припадочных в женских лагерях навидалась достаточно. И навидалась, и навозилась с ними, потому что всегда была милосердной и сострадательной. И диагноз, и последствия были указаны с абсолютной точностью: проспав двадцать часов, Трохименков ничего не помнил, но и ни о чем не расспрашивал. Лежал неподвижно, глядел в потолок, ел помалу и нехотя, а в лице появилось что-то новое ( «просветленное», как про себя определила баба Лера), и если прежде он был просто молчаливым, то теперь стал задумчивым.
— Хотите сказку расскажу?
Был вечер, горела лампа, и женщины сидели в теплой маленькой комнате Анисьи, где и лежал ослабевший после припадка Грешник. Анисья намеревалась заняться починкой, притащила ворох одежды; баба Лера собиралась читать ей и больному, но больной вдруг предложил сказку.
— Жила-была на белом свете очень хорошая женщина, и звали ее Доброта. Всем она была по нраву, всем вышла, как говорится, только никому ни в чем не умела отказывать. Кто что ни попросит — поплачет, а согласится. По доброте душевной. Сватался к ней, к примеру, молодец, да ни о чем не успел попросить, а другой — попросил: Доброта поплакала ночь, поплакала день да и вышла замуж за другого.
Муж ее был купец: толстый, богатый и очень жадный. Торговал, обманывал, выпрашивал, обвешивал, а сам ночей не спал: все считал, что у соседей и денег больше, и товары лучше, и жена наряднее. И так эта мысль в нем засела, так она тревожила его и покою ему не давала, что, когда Доброта дочь ему родила, он эту дочь Завистью назвал. Думал, если, мол, назову, то сам завидовать перестану, а на деле ничего не вышло, и он аккурат от зависти-то и помер.
Осталась Доброта с дочкой Завистью, и началась у них трудная жизнь. Прежде она, когда одна была, всех любила, всех жалела, всех хорошими считала да умными, а теперь доченька ей каждое утро в уши жужжала: «Этот богаче нас! Та красивее меня! Эта лучше тебя!» Доброта с дочкой спорить не умела — она вообще по своей доброте никогда ни с кем не спорила — верить не верила, а по ночам плакала и сделать ничего не могла. Не жизнь — мученье сплошное, да тут опять за нею молодец ухаживать начал, но пока рот раскрыл — другой руки попросил. Доброта опять поплакала и опять отказать не смогла.
Второй ее муж был большим начальником, да слабого здоровья, и все боялся, что не успеет он до самого высокого поста дослужиться: помрет раньше времени. И чтоб этого не случилось, он доносы начал на людей строчить. Сперва на сослуживцев да соперников, потом во вкус вошел — и на всех подряд. Мол, что же это получится: я помру, а они жить будут? Нет, лучше: пусть сперва они помрут, а я — потом как-нибудь. И так эта мысль его тревожила, что, когда Доброта ему дочку родила, он ее Навистью назвал, а сам помер.
Стала Доброта с двумя дочками жить — с Завистью да с Навистью. Одна все время считает, у кого денег больше да платье красивее, а вторая доносы пишет, на людей наводит, чтоб соперниц всех убрать и остаться одной, а потому и самой красивой. А Доброта только плачет да убивается, убивается да плачет, а спорить не решается и вот-вот от двойного огорчения в могилу сойдет. Так бы оно случилось, да вновь повстречался ей молодец. Только с духом собрался, чтобы в любви объясниться, да оттерли его плечом, и совсем даже другой руки у нее попросил. А Доброта поплакала, да и не смогла отказать.
Третий муж у нее оказался военным и больше всего на свете людей не любил. Не каких-то там определенных: толстых, богатых, худых или бедных, а всех вообще. Он воевать любил, а что такое война без убийства? Не бывает, поэтому он все время мечтал только о том, чтобы поскорее мир кончился, чтобы поскорее война началась. А так как люди войны не хотели и за мир боролись, то он их и ненавидел лютой своей ненавистью. Так ненавидел, что дочку свою, которую ему Доброта родила, Ненавистью назвал. Назвал, на радостях где-то там войну начал, да тут его и убили.
Вот так и осталась горемычная Доброта с тремя своими дочками, тремя сестричками — Завистью, Навистью да Ненавистью. Целыми днями сестрички своими любимыми делами занимались, а Доброта только страдала да плакала, плакала да страдала, а поделать с ними ничего не могла да и не решалась, потому что очень была добрая. И так она себя извела, так дочки ее измучили, что все это вместе и приблизило ее смертный час. Почувствовала его Доброта и испугалась. Не за себя, конечно, а за дочерей, которых оставляла. Собрала их перед смертью и сказала так:
— Дорогие мои доченьки, Зависть, Нависть да Ненависть. Умираю я, исстрадавшись, а вас, сирот несчастных, людям оставляю. Но чтобы не пропали вы окончательно, чтоб хоть что-то в вас живое жило, чтоб людей от вас уберечь, я перед смертью на три части разорвусь и в каждой из вас укроюсь. В самой глубине, в сердцевиночке, в самом-самом тайном уголке души вашей. Настолько тайном, что сами вы обо мне вскоре позабудете, но, может, люди хоть когда-нибудь на меня наткнутся и вспомнят, что жила я когда-то на свете.