Если бы не было на флоте таких людей, как наш Копейкин, думаю я, то все мы, конечно (прав Сиволапый!), неизбежно оказывались бы в дурдоме после одной только разгрузки в порту Певека.

Мои глубокомысленные размышления прерываются нечеловеческим, но женским воплем. Потом мы слышим, как где-то на трапе бьется посуда. Судно не качает, плывем в реке, и происходящее совершенно непонятно.

– Аньку опять кто-то снасильничал? – гадательным голосом запрашивает тьму Рублев.

И, черт побери, он оказывается прав.

Анна Саввишна несла нам бутерброды и чайник с кофе, а из душевой, благо ночь глухая, в совершенном неглиже вылез третий механик и столкнулся с тетей Аней тет-а-тет.

В Тикси на голую тетю Аню набросились одетые мужчины. А тут голый мужчина набрасывается на одетую тетю Аню.

И тарелки с нашими бутербродами и наш растворимый кофе обрушились на распаренного механического Адама. Спасаясь от девственницы, третий механик задраился обратно в душевую.

Все это мы узнаем потом, а пока только прислушиваемся к звону бьющихся тарелок и воплям.

Наконец тьма рассекается острой полоской света из дверей. Вместе со светом и с его скоростью в рубку влетает Анна Саввишна.

– Ой, голубчики, ой, что это на пароходе деется!

– Закрывай дверь, дура, – говорит вахтенный лоцман, – мы на поворот заходим, а ты нас прожекторами слепишь.

Тетя Аня захлопывает дверь. И в еще более глухой тьме, которая всегда бывает после неожиданного света, мы слышим ее, тети Ани, но молодой напев:

Калинушка с малинушкой – лазоревый цвет,
Веселая беседушка – где мой милый пьет…

Ну, ясное дело, понимаете ли, это поет уже Рублев.

– Янот бясхвостый, – следует на этот куплет уже настоящий голос тети Ани. – Одних тарелков на пять рублей разбила, а он хихикает.

– Успокойтесь, Анна Саввишна, – говорю я, хотя еще не знаю, что на трапе голый третий механик совершил наскок на нашу буфетчицу.

Вот так продолжает течь жизнь лесовоза «Державино», когда мы, преодолевая силой трех тысяч лошадей течение, заходим на поворот в очередную излучину огромной, мощной, даже чудовищно мощной реки.

Енисей иногда почему-то напоминает мне Орион.

– А пожрать все-таки принеси, – говорит подвахтенный лоцман тете Ане, – но если с ковра бутерброды обратно поднимать будешь, я на тебя в Верховный Совет пожалуюсь.

– Да что вы, мальчики, – бормочет во тьме Анна Саввишна, – сейчас и новую кофю заварю, и бутербродов наделаю.

– Только дверь за кормой быстрей захлопывай, – просит вахтенный лоцман.

Опять острый свет из дверей пронзает тьму рубки.

– Вася, ты все-таки больше на течение бери, – говорит вахтенный лоцман напарнику. – Смотри, как несет. Тут на снос и двадцать градусов мало будет.

– Да я двадцать пять давно держу, – говорит тот, который заменяет на руле Рублева.

– Давай-ка все-таки про Лувр, – возвращает всех нас к прежней беседе Дмитрий Александрович.

– Не, сказал, не буду про Лувр, и не буду. Сперва про то, как Фома Фомич ванны боится и шею не моет.

Рублев не был бы Рублевым, если бы, сказав «нет», потом изменил своему слову.

Дмитрий Александрович, когда-то мечтавший о ВГИКе и театре, чтобы дать Рублеву паузу и возможность сосредоточиться для очередного номера, профессионально, как Ермолова-Лауренсия в «Овечьем источнике», читает:

Трусливыми вы зайцами родились!..
…К чему вам шпаги?!
Ведь командор повесить уже хочет
Фрондозо на зубцах высокой башни,
Без права, без допроса, без суда!
И всех вас та же участь злая ждет!..

Странно звучат слова Лопе де Вега во тьме и мощи Енисея.

Я вспоминаю свое прибытие на борт «Державино» в Мурманске и говорю Санычу:

– Типун тебе на язык!

– Любимые стихи Соньки, – говорит Рублев. – Она ими плешь начальству переела.

Телефонный звонок. Звонит Фомич, просит меня. Беру трубку.

– Викторыч, как там обстановка? Можете ко мне спуститься на минутку?

– Вполне могу. Тут все спокойно.

– Андрей, пожалуйста, не рассказывай без меня, – прошу я. – Вернусь моментом. Мастер просит спуститься.

– Есть! Не буду! Я пока поводырям о том расскажу, как мы на якорь в Певеке становились.

– Это можешь, – соглашаюсь я. – Дмитрий Александрович, не забывай записывать траверзы и повороты, – добавляю на всякий случай. Не мешает напомнить вахтенному штурману самые обыкновенные вещи. Именно они чаще всего вылетают из сферы внимания.

– Есть!

Два часа ночи. Чего это Фомичу не спится? В дела моей вахты он за весь рейс нос не сунул ни разу. В этом отношении выдержка у него замечательная. Вернее, это не выдержка, а тот факт, что в заветном ящике у Фомича лежит взятая еще на выходе в Баренцево море расписка: «полностью несет ответственность с… до… и т. д.» Ему выгодно не совать нос в мои дела на мостике. Но! Он ни разу и замечаний никаких мне не сделал, а чтобы штатный капитан не сделал замечаний своему дублеру уже после вахты – вот тут уж нужна настоящая выдержка. Ведь каждого судовода так и тянет указать на чужие ошибки. А у меня их – ошибок, ошибочек и промахов – было вполне достаточно.

Капитанская каюта затемнена. Фомич стоит у лобового окна. Он в исподнем – в собственноручно связанных кальсонах и фуфайке. Когда человек в кальсонах, он всегда выглядит по-домашнему и симпатично. На голове нечто вроде чалмы. Оказывается, мокрое полотенце.

– Постой-ка тут, значить, послушай, – говорит Фомич. – Во! Чу! Слышал?

Я становлюсь с ним рядом и начинаю вслушиваться.

– На мосту-то не слышно, а здесь… Во! Опять! Чувствуешь сотрясение?

– Так это мы на бревна наезжаем, – говорю я. – Знаете, сколько тут коряг плывет?

– Надо бы ход сбавить, – бормочет Фомич.

Мы идем против течения. Даже на полном ходу на поворотах сносит со створов, а он хочет сбавить ход. Конечно, неприятно слышать удары, но они такие заметные только потому, что волна от форштевня откидывает встречные бревна в стороны, потом «в седловине» их подтягивает к борту, и они скользящим ударом тюкают в него. Трюма пустые, от удара в них раскатывается и долго, неприятно гудит тоскливый набат. Но что нашему «Державино» бревно, когда позади все виды арктического льда?

– Фома Фомич, – говорю я голосом доктора, утешающего больного, очень мягко и вкрадчиво говорю. – А вы вот представьте, понимаете ли, себе, что вы бы не на море, а речником работали. Так всю жизнь малым ходом и плавали бы? Ведь на какой же нашей русской, разгильдяйской реке не плывет черт те знает сколько леса в океаны, а?

Фомич задумывается. После долгой паузы говорит:

– А все-таки, значить, удары сильные.

– Эхо в трюмах. Вам нездоровится?

– Есть немного, – бормочет Фомич и машинально дотрагивается до мокрой чалмы на затылке.

– Течение мощное. Не хочется ход сбавлять, – говорю я. – Конечно, если вы приказываете, то…

– Нет-нет! – пугается Фомич. – Тебе с моста виднее.

– Я много по речкам плавал, – успокаиваю его опять докторским голосом. – И оба лоцмана на мостике. Вы легли бы.

– Да-да, сейчас, значить, лягу… не люблю речек…

Мне как-то грустно, когда я поднимаюсь обратно в рубку, раздумывая о том, что Фомич, очевидно, вступает в тот возраст – переходный к старости, – когда человек особенно остро начинает ощущать непрочность человеческого существования на этом свете.

И еще думаю о том, что Фомич не ляжет. Так и будет стоять в затемненной каюте в своих гарусных кальсонах и прислушиваться к мрачному набату от удара бревен, доносящемуся из пустых трюмов.

Вот оно – капитанское одиночество.

Вот оно – «Труд моряка относится к категории тяжелого».

– Можно начинать, Виктор Викторович? – спрашивает Рублев.