Я передал участок фельдшеру, попрощался и, провожаемый трогательной грустью деревенских друзей, сам растроганный их чувствами ко мне и своими к ним, покатил в Одессу.

Едва я увидел красивые станционные буфеты, плюшевые диваны, лакеев во фраках, женщин, пахнущих духами, а не хлевом, едва я услышал другие интонации, иную речь, даже смех не такой, какой недавно слыхал, – едва я все это услышал и увидел, как во мне проснулся горожанин, «культурный человек». Слаб «культурный человек!» Ему вдруг сделалось жаль молодости, убитой на проселках, жаль лучших лет, изжитых под соломенными кровлями, когда пушной хлеб драл ему пищевод, когда он слышал, как бабы кричат песни, и видел, как пьют мужики в кабаке после помола… Словом, он, этот Усольцев, вдруг стал сочувствовать самому себе, постаревшему, измаявшемуся в работе, которую, выражаясь по-крестьянски, иначе и не назовешь, как сибирной, непосильной.

И от всего этого предстоящее казалось спасительным и прекрасным не только для всех, кто стекался к Н.И.Ашинову, но и лично для него, Н.Н.Усольцева. Ведь нас всех – мужиков, мастеровых, интеллигентов – ожидала другая по смыслу работа: во имя великой, святой цели, ради самых заветных, вековых чаяний!

В Одессе я отыскал Пантелеймоновское подворье, сборный пункт, указанный в письме, благодаря которому я и устремился в Одессу.

Неподалеку от подворья, на пустыре, я увидел сотню или более бородачей, одетых как ни попало и марширующих с той радостной старательностью на лицах, с какой никогда не маршируют новобранцы. Между тем то были именно новобранцы; однако не рекруты, забритые в солдатчину, а новобранцы, добровольно, своей волей пришедшие к Н.И.Ашинову. Военными упражнениями на плацу дирижировал человек, судя по сюртуку, отставной военный, а судя по физиономии, довольно-таки казарменный тип. Скоро я узнал, что этот Нестеров действительно отставной военный, армейский капитан.

С волнением ожидал я встречи с моим «соблазнителем». Мы были дружны во времена московские, студентские, года полтора-два нанимали комнатенку на Козихе, хотя и не были однокурсниками (Миша изучал юриспруденцию). Потом я уехал, но из виду мы не потерялись, переписывались даже тогда, когда он угодил в ссылку за Байкал из-за «переводчиков»6.

Отбыв ссылку, он получил разрешение поселиться в Европейской России, исключая столицы. Я ожидал очередного письма с его новым адресом, а вместо того получил письмо, которое заставило меня переменить адрес.

И вот я увидел Мишу. Михаила Пансофьевича Федоровского! Мы обнялись, расцеловались. Я ожидал, что он сильно переменился, сильно постарел; оказалось, нет, тот же Миша – не велик размерами, крепкий, жилистый, со своим великорусским «картофельным» носом и костромским оканьем. И все же он переменился; чуялось глубокое, затаенное страдание, какое-то, я бы сказал, спокойное страдание, постоянное; не умею определить, что именно подтверждало мое мгновенное наблюдение, но я не ошибался…

Как и все, принятые Ашиновым, он поместился в ожидании отъезда в Пантелеймоновском подворье, занял что-то вроде келейки или гостиничного номера самого дешевого пошиба. Во всех здешних строениях стоял опрятный запах, очень похожий на тот, что устанавливается к осени в зажиточной избе, запах укропа, сухого гороха, солений. Мы сели пить чай с баранками и разговаривать.

Мы с ним сочувствовали, сомыслили: ничего подобного ашиновскому предприятию доселе не случалось; то есть были всяческие благие пожелания, утопии и прожекты, и только, а не практические рельсы; суть заключалась, понятно, не в «африканском варианте», он мог быть австралийским или новозеландским, все равно.

Разумеется, мы много толковали о нашем предводителе, с которым мне предстояло назавтра увидеться и познакомиться. По ходу моей хроники мне не однажды придется упоминать о Н.И.Ашинове; теперь я лишь означу некоторые моменты его биографии, и означу так, как узнал о них не столько в Одессе, сколько уже в Новой Москве; правда, многое и поныне остается для меня неясным или не совсем ясным, а то и вовсе таинственным.

Молодым человеком он участвовал в войне с турками на Кавказском театре военных действий; Шавкуц Джайранов утверждал, что Николай Иванович был отчаянным джигитом. Потом судьба занесла Ашинова далеко. Он оказался в Африке. Впоследствии, гостем обокского губернатора, я узнал, что итальянцы действительно назначали за голову Ашинова солидное вознаграждение.

В Абиссинии казак-рыцарь очень пришелся ко двору, хотя Кантемир утверждал обратное. Во всяком случае, Ашинов серьезно интересовался страной черных христиан, я видел «Абиссинскую азбуку» и «Начальный русско-абиссинский словарь», составленные им самим.

Лет за пять до нашего знакомства Н.И.Ашинов учредил поселение Николаевское, близ Ольгинской, что в Сухумской округе. Как-то, вспомнив про Николаевское, он назвал это дело «репетицией», потому что дальше «репетиции» ничего не вышло. И вот теперь Н.И.Ашинов приступил к решительному делу, ради которою мы и собирались «под его руку»…

Ну а покамест мы сидели в келейке милого моего друга Михаила Пан. (да будет ему земля пухом!), пили чай с баранками и говорили, говорили. Оказывается, Михаил Пан. занимал при Ашинове как бы должность главного интенданта и усиленно хлопотал по разным делам, для решения которых как раз и требовался такой подвижной темперамент. Я зондировал (признаюсь, не без задней мысли), будет ли Михаил Пан. в той же должности, когда мы все приедем туда, то есть в Новую Москву. Он возразил, горячо, серьезно:

– Ни я, ни ты, ни другой, ни третий! Понимаешь, никто из нашего брата, «культурною человека», никто не возьмет на себя ни-че-го! Слышишь, ни-че-го! Народ – сам. Все сам! Понимаешь, довольно советовать, он сам. Это, брат, как вода – она всегда найдет путь. И наилучший. А наши советы, наше вмешательство – это та же регламентация… – Он прибавил испытующе: – А ты как же это себе полагаешь?

Я улыбнулся:

– А так же. Вот так и я располагаю. Почему? Очень просто: потому что не следует обращаться в правителей. А из советчиков непременно правители вырабатываются.

Конечно, ни Михаил Пан., ни я и никто из «культурных», с которыми я еще не был знаком, но за которых в этом смысле ручался мой друг, никто не желал быть доктринером, «ученым меньшинством», кандидатом в диктаторы. Мы шли с народом, за народом, вместе с народом, чтобы по мере своих сил оплатить наш долг, то есть делать, скажем, то, что я делал в земском врачебном участке. Но огромная и определяющая разница заключалась именно в том, что и народ и мы, как его часть, будем делать свое дело при народном всевластии.

Чем дальше мы говорили, тем сильнее охватывало нас чувство какого-то полета. Короче, мы были по-настоящему счастливы, как никогда не были прежде. Вдруг у меня мелькнула мысль об Ашинове. Ведь, повторяю, все предприятие было в его руках. Но что ж это за руки?

Михаил Пан. отвечал коротко: «Он – рядчик. Он как рядчик. Понимаешь?»

Господи, как было не понять? И как же это я не подумал об артельном работнике, берущем на себя дополнительное бремя? Я с ним не первый день, присмотрелся, – говорил Федоровский. – Натура электрическая. И богатырь. Таких может рождать только наша земля, да и то раз в столетие. Ей-богу, не чаще! Не-ет, брат, это удивительный человек, сам увидишь!

Оказывается, Михаил Пан. вместе с Н.И.Ашиновым объезжали города, рассказывали про Новую Москву и собирали пожертвования. Здесь, в Одессе, им удалось заполучить шанцевый инструмент, ружья, палатки и даже, к моей радости, госпитальное оборудование. В Крыму Н.И.Ашинов закупил тысячи саженцев винограда и вязок плодовых деревьев. О, будущие цветущие сады Новой Москвы!

– И когда пойдете, то пойдете не с пустыми руками! – торжественно заключил Михаил Пан.

Я, помню, ночь не спал, мысли шли сбивчиво, я будто видел наше поселение, счастливое, трудовое, трезвое, радостное, а потом возвращался в Одессу и с волнением, как гимназист, думал о завтрашней встрече с Н.И.Ашиновым.

вернуться

6

Очевидно, друг автора «Записок» был членом «Общества переводчиков и издателей» – нелегальной организации, существовавшей в Москве в 1883—1884 годах. Участников общества отличали поиски революционной теории, характерные колебаниями между народовольчеством и марксизмом. Их практическая деятельность выражалась и в пропаганде и в издании социалистической литературы.