Но я посмел. И теперь мы вместе.

Жена моя Люда. Людмила Степановна. У нее недюжинный талант к торговле. «Торгашка». В годы обвала она челночила, а я тихо и зло спивался. Позже она открыла магазин, потом еще один, теперь у нее сеть каких-то торговых точек, или баз. «Кому ты нужен, кандидат исторических, блядь, наук?» — это она вопила простуженным голосом, вваливаясь с клетчатыми сумками в нашу квартиренку и стряхивая снег с разбитых кроссовок. Теперь она не вопит. Изредка скажет:

Леша, можно и в школе работать. Учителем истории. Есть престижные школы.

Ей это нужно не для денег. Ей, теперь ухоженной и богатой даме, жалко меня, неудачника. Она мною брезгует.

Когда она возвращается домой, я ловлю ее испуганный взгляд. Грязные джинсы и рваные тапки, вытянутый свитер и воспаленные глаза — это я.

Я говорю:

— Здравствуй, Людочка.

На самом деле я говорю: «Идиотка». Я говорю: «Какой учитель, какой истории? Идиотка, истории больше нет».

Она не понимает, что время остановилось, порвалось, исчезло. Потому что она все время в движении. И это ее ничтожное телесное движение дает ей силы жить. Идиотка, она не понимает, что жизни больше нет. То опасное ее челночное время научило ее чему-то, чем она позабыла поделиться со мной, своим мужем. Она бросила меня одного и рванула, корова, по рельсам за хлебом и молоком. У ней, видите ли, инстинкт жизни, и он, знаете ли, победил. Она якобы что-то знает. А я якобы идиот.

Но теперь все изменилось. Вечерами, когда моя жена готовит ужин (как ни странно, она не бросила это занятие), я могу прошаркать тапками, зайти к ней сзади и дружески схватить ее за задницу или запустить руку к ней за пазуху, торопливо обшарив знакомое сдобное тело. Она замирает над кастрюлей, сосредоточенно слушая мою руку. Но на этом все заканчивается. Я отступаю от нее, убрав руки за спину. Я говорю:

— Милка, кушаньки скоро?

Я принадлежу не ей, я принадлежу другой женщине.

— Урод, — бормочет моя жена, поводя атласным душистым телом (полнота ее не портит, тем более теперь, когда она столько занимается собой), — урод, алкаш вонючий.

— Скоро, зайка, — сладко отзывается она…

И оба мы знаем, что мы друг друга ненавидим.

Ночью. Все происходит ночью. В самый глухой час, когда дом, улица, район, вся Москва тяжело спят, убитые дневным трудом.

Я уже говорил, что моя жена идиотка. Так вот, сбросив рваные тапки, я тихонько подкрадываюсь к ней и потаскиваю, пощипываю ее размеренное тело. «Где же ты была, когда челночила, черноглазая? — шепчу я. — Что с тобой случилось на продувных дорогах уличной торговки?»

Кожа ее удивительно гладкая и теплая, она скользит под моей ладонью, скользит. Идиотка похрюкивает от удовольствия, а я, дождавшись, когда она, подойдя к самому краю сна, и, на грани пробуждения вся задрожит, и лицо ее задрожит от ожидания — я осторожно отстраняюсь, встаю и, не включая света, иду по длинному коридору в свой кабинет.

Нет нужды считать, что идиотка считает, что это ее кабинет. Только потому что она зарабатывает эти вонючие толстые деньги.

Кабинет есть кабинет, и хозяин в нем мужчина. По-крайности там, на полках моя «ЖЗЛ» и в баре мой «Привет». И вертящееся кресло на колесиках — тоже мое.

Я иду в свой кабинет по темному коридору нашей бескрайней квартиры и думаю о том, как же я счастлив, как же я счастлив! Я иду и веду рукой по стене — мои пальцы никогда не привыкнут к шелку обоев, они ищут шероховатые выпуклости масляной краски из той нашей жизни, той, когда история СССР была наукой, когда время текло вперед, когда я был кандидат исторических наук, а идиотка молодой черноглазой Людой, секретаршей ректора. Но я шаркаю рваными тапками и я счастлив в темноте! Идиотка спит, набирается сил перед трудовым днем, а меня ждет моя любимая! Я вхожу в кабинет и только тут включаю свет. Да, она уже ждет меня.

Мы никогда, никогда не будем пойманы! Мы отработали схему наших встреч до гениальности просто. И даже если случится, что моя натужно храпящая в дальней спальне жена проснется и притащится в мой кабинет, я смогу сделать вид, что захотел выпить из-за бессонницы, полистать «Жизнь Джордано Бруно». И она не сможет, не сможет придраться ни к чему! Я и ей налью этого красного итальянского вина, которое мы полюбили с моей женщиной. Вина, от которого губы начинают гореть, а во рту остается слабый привкус серебра. Пусть и моя жена пригубит выжимку из тосканских виноградников. Я даже, пожалуй, завалю ее грубо и как будто страстно прямо на пол, на ковер, возьму по-скотски, без ласк воткнусь в нее, так чтобы круглые ее ноги мотались у меня за спиной, и чтоб головой она глухо билась об угол стола. И чтоб она кряхтела от благодарности и удовольствия.

Я это сделаю для того, чтобы моя женщина могла глядеть на нас, склонив птичью головку к тонкому плечику и задумчиво покусывая острый ноготок. Но… это пустые фантазии! Моя жена не придет в кабинет. Она — идиотка. Каждую ночь я подсыпаю ей в чай снотворного. Поэтому она кстати и стала храпеть. Отвратительно!

И вот я вхожу в кабинет и включаю свет. Нам нужно много света, безжалостного, как на фотосъемке. С минуту мы стоим, ошеломленные. Мы просто глядим друг на друга. Мы каждый раз встречаемся впервые. Потом, очнувшись, мы начинаем лихорадочно раздеваться. И если она в своем, любимом мною, черном платьице, то она ждет, когда я стяну рубаху через голову, отброшу ее, и, сделав шаг к ней, замру. Только тогда она лениво, с какими-то кошачьими ужимками спускает бретельку с одного плеча, потом с другого, и черный шелк скользит вниз, к ее ногам. Под это платье не положен лифчик, и она остается в узеньких, черных трусиках. Она поворачивается ко мне спиной и выгибает спину, выставив круглый задик. Она елозит ягодицами, меж которых зажата узкая полоска трусиков, я расстегиваю ширинку и, вынув затвердевший член, сжимаю его и поглаживаю, предвкушая, как упрется он в эту полоску ткани меж ее ягодиц, как прорвет ее и станет слепо искать вожделенную дырочку, а мои руки тем временем нашарят на столе банку с вазелином, и, отогнав настырный член, мой палец нежно смажет отверстие анала, войдет в него и нежно помассирует, и, только после этого твердый, как нож, член с выпуклой головкой ворвется в анал, и она, вскрикнув от сладостной боли, задрожит и забьется в моих руках.

Я буду натягивать ее на себя, тискать ее ягодицы, теребить соски, мять ей живот, массируя разбухшую матку, дам ей сосать мой палец и буду долбить ее сладкую задницу, сдерживая и сдерживая себя, а потом, резко выйдя из нее, быстро разверну ее лицом к себе и запихаю бьющийся член ей в рот, прижму ее лицом к своему животу и залью ей гортань кипящей спермой.

Но до этого еще далеко. Она знает, что ей придется уступить мне, что она будет стоять передо мной на коленях, что я пригну ее хорошенький затылок вниз, к полу, и она будет лизать пальцы на моих ногах, что ей придется связать мои руки за спиной, чтобы я мог исследовать ее тело одним членом, пугливыми касаниями от ушных раковин, подмышек и до выемки пупа и выпуклого клитора, который она всегда рада подставить мне. И тут уж, не пользуясь руками, я должен буду овладеть ею, иначе она прыгнет мне в лицо и мне придется сосать ее клитор до тех пор, пока я не задохнусь. Потому что она ненасытна. И всякий раз, всякий раз мы придумываем с ней новые игры.

Но сейчас мы стоим полураздетые и мне непозволительно прикоснуться к ней. Однажды, залюбовавшись ею, я просто напился. «Наприветился». И когда с пустой бутылкой в руке, голый, я, шатаясь, пошел к ней, ее зрачки дрогнули от неприязни. Я не внял этому сигналу, я хотел хотя бы прижаться к ней. Я выпустил бутылку и раскрыл руки для объятья, шагнул к ней, чтобы всей кожей ощутить ее прохладу и тепло и глубинное биение крови. Я ощутил лишь скользящий холод. Впечатление было такое, словно я горящим телом прислонился к зимнему оконному стеклу… Так она наказала меня. И никогда я больше не напивался в ее присутствии и тем более не навязывал ей близости, если она этого не хотела. В тот раз я проснулся один на полу, на заблеванном ковре. И она не приходила ко мне семь дней! Она горда и ранима! Она трудно прощает! Она требует полного повиновения!