Дед Мороз тряхнул головой и баян схватил. С перламутровыми накладками красный баян. Растянул меха. И метель налетела. Из оконных занавесей, из теневых углов выпорхнул снег. Шуршали крахмальные юбочки, обсыпанные столь мелко истолченным стеклом, что из синего оно стало белым, как пена на губах гончих; чуть шаркая, носились снежинки, волнистые раскинув, белесые руки. Тихо пели холодные девочки, сплетались в зимних узорах — разбегались. Смелые, живущие лишь мгновение — они обтанцовывали весь горячий зал. Затихло все. Взблескивали маленькие коронки из серой фольги — это вскидывали вверх свои головки снежинки, будто спрашивали: „Таять — не таять нам?“, заметали углы все, тихо гудели, остужали рыжий зал милой грустью, осыпая стекло с тонких юбочек.

Те дети, что не метель были, не снег — царь зимы, натянули на себя шкурки зверей, чешуйки гадов, роговицу насекомых и кожуру растений. Все стали всеми, но больше всех зябли и трепетали надменные тропические бабочки. Павлиний Глаз и простецкая Капустница терпели высокомерие южанок. Дулись. И только Мертвая Голова, закрыв голову крыльями, оцепенело молчала. Все косились на Деда Мороза — зачем надул, насвистел столько сугробов, старый дурак?! Но, натыкаясь на бдящий боковой глаз старика, хихикали и разбегались.

Снежинки гнались…

Метель мела. Елка сияла. Заяц сосал палец, спал в горячих недрах, в тухлой тьме. Звери впадали в спячку. Насекомые прижимали лапки к брюшку, укрывались в хитин, чешуекрылые безмозглые прятали головки в чешую, пыльцой обсыпались. Травы надломленно падали (мрак сенокоса настал). Метель наглела — отпору ей не было. Носилась, свища во все легкие, уже не метель — буран. Уже баяна не слышно. Уже Дед Мороз устал валенками стучать, ноги согревать. Запрыгнул на стул, орал, давясь ватной бородой, уже гады шуршащие, выдавив яд из себя, протянулись веревками. И только один медведь-шатун, воняя подмышками, бродил, приседая, порыкивал, посматривал зорко: падальки б полизать хоть…

Метель же рассыпалась свежим холодным смехом, такая бездушная всех исщипала до синяков. Стенкой встали выжившие: звери, богомолы, колосья: так на великих пожарах лес примиренный, прощается сам с собой. Злая метель пошла хороводом, с песней утопленниц-ледяниц растекалась ручейками — в каждую щелочку протекала, ледяными пальчиками мелко пробегала по шкурам — цепенело все. Зимой метель. Конечно, не сибирская, хотя вон в том углу, где хнычет морковь — завихрилась в буран, завертелась. В лучшем случае — подмосковная метель. Не скандинавская уж с мелким снежком по чистой брусчатке вдоль розовых простуженных домов, из которых румяный аромат кофе. Просто школьная метель из крахмальной марли, удивленных взоров, кусочков фольги, толченого в пыль стекла, шепотка.

„Запомнить! — гремело в мозгу Деда Мороза. — Фамилии всех метелей! Маски содрать, юбки задрать!“ Но уже холод до мозга костей пробрал: накидали взоров сволочи-снежинки. Ладные серебряные маски на мордашках девочек-снега и ротики белоснежно хохотали.

„Простужу яичники, — понял Дед Мороз и громко спрыгнул со стула. От сотрясения Заяц выпал у него из брюха, покатился под валенки ему, сел, ушами махал, глазами хлопал. Метель исщипала Зайца, исцеловала. Заяц подставлял бледные щеки, и щеки розовели от поцелуев снежного коллектива. „В животе носила эту тварь, — тосковал Дед Мороз, задыхаясь, желая мучительно Зайца. — Под сердцем выносила длинноухого грузозуба. Вот сидит, лапки подобрал, синеглазый, холодный такой!“ Побрел напролом. На миг задержал мутный свой, укороченный взор на одной капусте: промерзнув до кочерыжки, та клубилась остекленевшими листьями, в круг их сводя, обвиваясь вокруг розоватого, уже оживающего младенчика“. „Давай, давай, — вскипало в мозгу, — Носочки… глазыньки… — тяжко опираясь на посох, волокся, размышляя, — Ребеночка ей захотелось. А больше тебе, суке, двоечнице, ничего не захотелось?“ И убрел в коридор. Морковь, с плачем расцарапала щеки холодных обидчиц и побежала за ним, по дороге не забыв лягнуть в живот одну беременную девочку в костюме савойской капусты.

Лена Зацепина, сидя в Зайце, все замечала. Не специально, но из зайца глядя — невольно почувствовала сильное влечение к Моркови. Влечение было неотвратимо, от него даже поташнивало, и пальцы рук непроизвольно сжимались-разжимались. Еще под елкой, бешено синевшей на весь праздник, Лена заметила, как пугливые черные глазки Моркови жадно бегают по статной фигуре Деда Мороза. Глава праздника — он играл на баяне у всех на виду, топил толстые пальцы в перламутровых клавишах, красные с воем разводил меха. И, продираясь сквозь дрожащее зрение грызуна, Лена видела — черные глазки липнут к красной атласной шубе, к большой бороде. Затаившись в пушистой шкурке, она все-таки видела: морковь — не совсем вся морковь, не полностью, она, как и заяц, полна внутренней невидимой жизни. Морковь полна Петей Лазуткиным. Пришлось вглядеться.

Да, и пританцовывает, будто ссать хочет, и губы висят, красные как мясо, и вся длинная оранжевая морковь с зеленой косой, в испарине, влажная, будто ее выдернули из мокрой и жирной земли, хорошенькая очень! Почему только так изнурительно тянет ее к Деду Морозу? Он и снег и лед, и, пусть мутный, но свет. Морковь же должна любить темную внутреннюю землю. Лена Зацепина никогда не знала ревности. Но ей не понравилось, что сердечко ее как будто бы тихо укусили. Отбившись от приставаний снега (долго, долго махала ладошками перед их лицом, и они нехотя отступили, приседая в школьных поклонах), Лена выбежала в коридор.

Вынеся на себе несколько тысяч касаний и взглядов несытых.

Никого там не было. В ранних сумерках коридор серел, длинный, готов был принять легкий топот, как грохот. За окнами же была метель настоящая. Она мчалась вдоль стекол снежной пылью. „В кабинете химии!“ — поняла Лена и, встав на цыпочки, засеменила в кабинет, вскинув руки над головой, сложив их ладонями вверх (невесомые лодочки из кожи дерева, с пернатыми парусами). Тусклый свет окон красиво и грустно чередовался с тенями простенков.

Лена плыла — свет-тень-свет-тень-свет… выпал откуда-то электрик, пернатая увернулась, цапнула за руку… тот завыл, завертелся, „сука, ты попляшешь… вот сука…“ безнадежно отстал, закатился в сумерки коридора.

Под дверью кабинета химии лежала полоска света. Лена, сама не понимая своей злости, говоря себе „вот сейчас, вот сейчас!“ пнула дверь, та отлетела…

Все стекла химического кабинета жили. Выпуклостями своими они сдерживали бешеное кипение. Там, где не бурлило, не меняло цвет с черного на лиловый, тихо, в обманчиво прозрачной жидкости образовывались и таяли, оседая, белые хлопья. Над узкими горлами стекол вились дымки. А кое-где выбивались бледные и короткие вспышки огня. Сильно заверченные и переплетенные трубки гнали быстрые жидкости, и те, достигая емкостей, смешиваясь, принимались бурлить и дымить. Пахло серой.

У окна, повалив кривое алоэ, стоял голый по пояс Дед Мороз. Полными руками он опирался о подоконник позади себя, и, плюясь ватной бородой, хрипел. Морковь, вспоротая вдоль, висела по обе стороны двух его дряблых и длинных грудей. А внизу Деда Мороза, у разодранных валенок, Лена увидела смуглые маленькие ягодицы, обсыпанные мелкими родинками. Они были похожи на абрикос. Ягодицы елозили. Вглядевшись, Лена увидела всего голого скрюченного Петю Лазуткина, который пытался всунуть свою голову между ног Деда Мороза. Он цеплялся детскими руками за ватную бороду Деда и бился, бился головой ему между ног. „Дурак. Ты застрянешь! Ты уже не морковь же! — сказала Лена своим тонким голосом, и, помолчав, добавила. — А это — не под землей, это плохое и тухлое, куда же ты лезешь своей головой, Петр, Петр?!“ В недоумении девочка развела лапы (руки-то ее были вдеты в лапы) и сдвинула дрожащие бровки, синеглазо и потерянно глядя на бьющегося одноклассника. Тогда Дед Мороз, как будто услышав девочку, задрал полы своей шубы, и Лена увидела огромные женские бедра и черную Петину голову, ввинчивающуюся в лоно. Но Дед Мороз оттолкнул Петю, и, когда тот упал на спину, стал садиться на его тонкое бьющееся тельце.