— Письма? Что в них было?

— А мне–то откедова знать, господин? С читанием у меня не шибко, да и запечатаны были письма господина Бонарта собственноручной печаткой.

— Но кому письма были, помнишь?

— А то! Помню. Милсдарь Бонарт раз десять повторять велели, чтобы не запамятовал я. Добрался, не заплутался, куда надо, кому надо письма отдал в собственные их руки. И хвалили меня, что я, мол, головастый парень, а тот благородный купец даже денар дали…

— Кому письма передал? Говори толком.

— Первое писание было к мэтру Эстерхази, мечнику и оружейнику из Фано. Другое же милостивому государю Хувенагелю, купцу из Клармона.

— Может быть, они письма при тебе распечатывали? Может, кто что сказал, читая? Напряги память, парень…

— Не–а, не помню. Тады я не думал, да и теперь как–то не вспоминаецца.

— Мун, Оль, — повернулся Скеллен к адъютантам, совершенно не повышая голоса. — Возьмите хама во двор, спустите штаны, отсчитайте тридцать плетей.

— Помню! Я помню! — взвизгнул парень. — Только что вспомнил!

— Для освежения памяти, — ощерился Филин, — нет лучшего средства, чем орехи с медом или нагайкой по жопе. Говори.

— Когда в Клармоне господин купец Хувенагель писание читали, то был тамотки еще один, ну, маленький такой, прям низушек, да и только. Господин Хувенагель ему сказали… Э–э–э–э… Сказали, что ему как раз пишут, что тут могёт быть така охотность и цирк, каких мир не видывал! Так они сказали!

— Не выдумываешь?

— Могилой матери своей клянусь! Не велите меня бить, господин хороший. Помилуйте!

— Ну–ну, вставай, не лижи сапог! На, получай денар.

— Стократ благодарствуйте… Милостивец…

— Я сказал, не слюнявь мне сапоги. Оль, Мун, вы что–нибудь поняли? Что общего у охотности, тьфу ты, у желания с…

— Охотность, — вдруг сказал Мун. — Да не охотность, а охота!

— Во–во! — крикнул парень. — Именно что охота! Так они и сказали, слово в слово. Вы будто там были, господин хороший!

— Охота, цирк! — Оль Харшейм ударил кулаком по ладони. — Условный шифр, но не очень хитрый. Простой. Цирк, охота — это предупреждение против возможной погони или облавы. Бонарт предостерегает, что их могут преследовать или облаву устроить, и советует им бежать! Но от кого? От нас?

— Как знать, — задумчиво сказал Филин. — Как знать. Надо послать людей в Клармон… И в Фано тоже. Займись этим, Оль, дашь задание группам… Слушай–ка, парень.

— А, господин милостивый?

— Когда ты уезжал из Ревности с письмами от Бонарта, он, как я понимаю, был еще там? А собирался в путь? Торопился? Может, говорил, куда направляется?

— Не–а, не говорил. Да и в путь ему не было с руки. Одёжу, сильно кровью обрызганную, велел выстирать и вычистить, а сам в одной рубахе и портках исподних токмо ходил, но с мечом при поясе. Потому, я думаю, спешил. Ведь же Крысей побил и головы им отрезал награды для, а стало быть, надо было ему ехать и об ей напомнить, о Фальке–то. Да Фальку он ведь тоже для того взял, чтоб живцом кому–то доставить. Така ведь евонная профессия, нет?

— Фалька. Ты ее как следует рассмотрел? Чего хохочешь, дурень?

— Ой–ёй, господин милостивый! Рассмотрел? Да еще и как! В подробностях!

* * *

— Раздевайся, — повторил Бонарт, и в его голосе было что–то такое, что Цири невольно сжалась. Но бунтарский характер тут же взял вверх.

— Не буду!

Кулака она не увидела, даже не уловила его движения. В глазах сверкнуло, земля покачнулась, ушла из–под ног и вдруг больно ударила по бедру. Щека и ухо горели огнем — она поняла, что Бонарт ударил не кулаком, а тыльной стороной раскрытой ладони.

Он встал над ней, поднес ей к лицу сжатый кулак. Она видела тяжелую печатку в форме черепа, которой только что ужалил ее в лицо как шершень.

— За тобой один передний зуб, — сказал он леденящим тоном. — Если в следующий раз услышу от тебя слово «нет», то выбью два сразу. Раздевайся.

Она встала, покачиваясь, трясущимися руками начала расстегивать застежки и пуговицы. Присутствовавшие в кабаке «Под головой химеры» поселяне зашептались, закашляли, вытаращили глаза. Хозяйка постоялого двора, вдова Гулё, сунула голову под стойку, делая вид, будто что–то там ищет.

— Скидавай с себя все! До последней тряпки.

«Их здесь нет, — думала она, раздеваясь и тупо глядя в пол. — Никого здесь нет. И меня здесь тоже нет».

— Расставь ноги.

«Меня вообще здесь нет. То, что сейчас произойдет, меня не касается. Вообще. Нисколько».

Бонарт рассмеялся.

— Ты, сдается, слишком высокого о себе мнения. Ишь, размечталась! Вынужден тебя разочаровать. Я раздеваю тебя, идиотка, чтобы проверить, не спрятала ли ты на себе магических гексов, сиглей или амулетов. Не восторгаться же твоими, Господи прости, мощами. Не придумывай себе черт знает чего. Ты — тощая, плоская как доска недоросль, ко всему прочему уродлива как тридцать семь несчастий. Уверен, даже если б меня сильно приперло, уж лучше отшуровать индюка что пожирнее.

Он подошел, разметал ее одежду носком сапога, оценил взглядом.

— Я же сказал — всё! Серьги, колечки, ожерелье, браслет!

Он тщательно собрал украшения. Пинком отбросил в угол курточку с воротником из голубой лисы, перчатки, цветной платочек и поясок с серебряной цепочкой.

— Нечего расхаживать, ровно попугай или полуэльфка из борделя. Остальное можешь надеть. А вы чего таращитесь? Гулё, принеси чего–нибудь перекусить, проголодался я. А ты, брюхатый, проверь, как там с моей одеждой.

— Я — здешний старшина.

— Вот и славно, — процедил Бонарт, и под его взглядом старшина Ревности, казалось, начал худеть на глазах. — Если хоть что–то попортят при стирке, то тебя как правящую личность привлеку к ответственности. А ну давай жми к прачкам! Вы, остальные, тоже вон отсюда! А ты, хлюст, чего стоишь? Письма получил, конь оседлан, отправляйся на тракт и в галоп! Да помни: подкачаешь, потеряешь письма или адреса перепутаешь, отыщу тебя и так отделаю, что мать родная не узнает!

— Еду, еду уже, милостивый государь! Еду!

* * *

— В тот день, — Цири сжала губы, — он бил меня еще дважды: кулаком и арапником. Потом ему расхотелось. Он только сидел и молча таращился на меня. Глаза у него были такие… ну, какие–то рыбьи, что ли. Без бровей, без ресниц… Какие–то водянистые шарики, и в каждом — черное ядрышко. Он таращился на меня и молчал. И этим угнетал еще больше, чем избиениями. Я не знала, что он замышляет.

Высогота молчал. По избе шмыгали мыши.

— Время от времени спрашивал, кто я такая, но я молчала. Как тогда в пустыне Корат, когда меня схватили ловчие, так и теперь ушла глубоко в себя, как–то внутрь, если ты понимаешь, что я имею в виду. Тогда ловчие говорили, что я кукла, а я и была такой деревянной куклой, бесчувственной и мертвой. Верно. На все, что с той куклой делали, я смотрела как бы сверху, извне. Они бьют? Ну и что! Пинают? Ну и что! Надевают на шею ошейник, будто собаке? Ну и пусть! Это же не я, меня здесь вообще нет… Понимаешь?

— Понимаю, — кивнул Высогота. — Понимаю, Цири.

* * *

— И тут, Высокий трибунал, настала и наша очередь. Нашей, стало быть, группы. Команду над нами принял Нератин Цека, кроме того, придали нам Бореаса Муна. Траппера. Бореас Мун, Высокий трибунал, может, говорили, рыбу в воде выследить. Такой он был! Болтают, что однажды Бореас Мун…

— Свидетельница, извольте воздержаться от отступлений.

— Что вы сказали? Ах, да… Понимаю. Значит, велели нам что есть мочи в копытах мчать в Фано. Было это шестнадцатого сентября утром.

* * *

Нератин Цека и Бореас Мун ехали первыми, за ними — Каберник Турент и Киприан Фрипп Младший — стремя в стремя, а дальше — Веда Сельборн и Хлоя Штиц. В конце — Андреас Верный и Деде Варгас. Последние распевали модную в то время солдатскую песенку, финансируемую и рекламируемую военным министерством. Даже меж солдатских песен эта выделялась жутким убожеством рифм и абсолютным отсутствием уважения к грамматике. Называлась она «На войнючке», поскольку все куплеты, а было их больше сорока, начинались именно с этих слов.