Отец потащил дядюшку по платформе, обнимая за плечи и локтями прокладывая путь для этого послушного, почти безвольного старческого тела.

«Вот он! Вот твой дядюшка!» — кричал отец в полном экстазе, словно только что выиграл самый большой приз в жизненной лотерее.

Дядюшка оказался человеком огромного роста, словно великан из детских сказок. Бросалась в глаза почерневшая от пыли и грязи белая рубашка без воротничка, а еще длинные мешковатые брюки, такие широкие, что они напоминали подметавшую землю юбку. Мощные, красные от загара руки были словно перевиты мускулами, а чтобы разглядеть его лицо, мне пришлось запрокинуть голову в самое небо. У дядюшки были огромные усищи от уха до уха, и вообще весь он, начиная от вязанных из овечьей шерсти бесформенных гамашей[7], был чем-то совершенно невиданным и иностранным.

Дядюшка опустил на землю чемодан и небольшой саквояж с пожитками, а затем, сомнамбулой стянув с головы шляпу, прямо на асфальтовой платформе бухнулся передо мной на колени. Мимо нас тек сплошной поток туфель и ботинок. Прямо у меня перед глазами оказались взмокшие от пота серебряные бакенбарды и короткая мерцающая щетина на подбородке и щеках. Дядюшка простер свои ручищи и одной меня обнял, а второй с какой-то благоговейной лаской обхватил мой затылок. Никогда не забуду, как он, притянув меня к себе, прошептал прерывающимся голосом: «Боже!.. Живое… дитя…»

Вообще-то я тогда боялась незнакомых людей, но тут, повинуясь непонятному порыву, крепко обняла дядюшку в ответ от всего сердца. Все решилось выражением дядюшкиных глаз, хотя я вряд ли смогла бы его описать. Мне уже случалось видеть такое выражение — один-единственный раз в жизни — в глазах лошадей, которых чудом удалось спасти из страшного пожара в конюшне.

И вот этот новообретенный дядюшка, огромный как великан, отправился с нами домой. Вскоре я узнала, что всему он предпочитал одиночество. Кроме того, я обнаружила, что даже когда он вынимал изо рта свою вечную сигару, один уголок губ все равно оставался выше другого, так что рот у него был кривой. «Вот что случается, когда маленькие мальчики начинают курить, да еще сигары, — говаривал он со смехом. — Никогда не кури сигары, иначе, когда вырастешь, твой хорошенький маленький ротик станет как у дядюшки».

Не помню, чтобы я кого-нибудь так любила, даже несмотря на то, что когда он улыбался, становилось видно, что передние зубы у него черные. Как, впрочем, и остальные, которые словно обгоревшие пеньки торчали в глубине рта. Необычайно широкий лоб украшали, козырьком нависая над глазами, совершенно невиданные брови, похожие на проволочные щетки в форме крыльев. В каждой руке он мог держать за горло пять убитых фазанов одновременно. Но самыми замечательными были глаза: на солнце они казались цвета расплавленного золота.

Образование у дядюшки заканчивалось вторым классом приходской школы, и с переездом в Новый Свет он жил точно так же, как в Старом, — как человек, который умеет стачать конскую упряжь, но совершенно не в состоянии починить то, что приводится в движение электричеством; который может управлять упряжкой быков, но не автомобилем; у которого никогда в жизни не было радиоприемника, но он зато способен рассказывать истории ночь напролет; который умеет прясть, и ткать, и пахать, и плотничать, но будет всякий раз в полной беспомощности без конца топтаться перед эскалатором.

Однажды у забора оказался какой-то мужчина в костюме клерка, тотчас принявшийся вкрадчиво расписывать все выгоды страховки. Дядюшка Зовар наотрез отказывался понимать, зачем ему покупать какую-то «страх-уф-ку», если он сам в состоянии позаботиться о собственном здоровье. Под конец агент просто вышел из себя и обозвал дядюшку тупым ослом. Только он не знал, на кого наткнулся: он понятия не имел, насколько твердо этот «тупой осел» стоит обеими ногами на земле, на какие чудеса способны эти жуткие ручищи словно корни, как тянутся к нему дети и животные, потому что он свято верит, что земля — такое же живое существо, со своими нуждами, мечтами и надеждами.

Как и других беженцев в нашей семье, дядюшку мучили воспоминания, и он всегда избегал прямо говорить о том, что пережил в войну. Но каждого человека гложет потребность выговорить свои раны, потому что иначе ужасы войны будут искать выход в ночных кошмарах, беспричинных, казалось бы, слезах или вспышках гнева. Когда дядюшку все-таки удавалось разговорить, то чем короче были его слова, тем больше ужаса крылось за ними. «Было очень плохо», — только и говорил он, и за этим висла долгая-долгая пауза.

Но чаще он говорил иносказательно и в третьем лице. «Я как-то знавал одного человека, так вот он рассказывал, что самым худшим в концлагерях было то, что они разлучали тех, кто любил друг друга. Отцы и матери сходили с ума, не зная, живы ли их дети и что с ними. А дети… дети…»

На этом месте дядюшка обычно замолкал, вставал с кресла и выходил из дома. В дождь и в снег, днем или ночью, стоило лишь затронуть эту тему, он попросту исчезал и подолгу не возвращался. Всякий раз меня охватывала невыразимая тревога; я боялась, как бы с ним чего не случилось. Между тем взрослые, когда такое случалось, с подчеркнуто-невозмутимыми лицами возвращались к домашним делам: чистить картошку, вязать носки, рубить дрова или мыть полы — все это молча, в том сосредоточенном молчании, которое служит защитой от собственных призраков.

Выбежав на крыльцо вслед за дядюшкой, я видела, как он шагает по дороге или, сойдя с шоссе, уходит в поля или под сень леса, а не то запрется в сарае под гараж и примется что-нибудь мастерить из железок и проволочек. Именно так, кстати, я помалу начала узнавать все больше про этого его загадочного друга — его второе «я» — «одного человека… Того человека, которого я знавал когда-то в той стране».

За годы после приезда в Америку «Тот человек» поминался дядей столь часто, что, при всем моем уважении к породившим его страданиям, я помалу так и привыкла именовать это тайное «я» моего дядюшки: Этот Человек, или Тот Человек, — как некий фольклорный персонаж, который достоин собственного имени.

Однажды дядюшка сказал мне:

— Того человека… Человека, которого я когда-то знал… его все время преследуют лица тех женщин в деревне, когда они смотрели, как грузовики увозят их мужчин и мальчиков… Они… эти старухи, у которых почти не осталось зубов, выли на четвереньках, подняв лица к небесам, валяясь в грязи, под медленно кружащимся снегом, и от бессилия, горя, отчаяния колотили в землю кулаками.

— Тот Человек, — продолжал дядюшка, — помнит много всякого. Когда пришли иностранные солдаты, прежде чем увезти всех в лагеря, они ему сказали: «Отдашь нам что есть из припасов — не тронем вашу деревенскую рощу. Просто скажи нам, какие из деревьев твои, и мы их не тронем».

Ох, деревья… Мы все выращивали небольшие лесопосадки — для тени, для защиты от ветра и просто так, для удовольствия. Временами, когда деревья уже достаточно вырастали, мы продавали часть на рассаду — обычно те, что с краю. Это помогало нам пережить зиму.

Тот Человек растил деревья, растил их с самого детства, с той самой минуты, когда они были еще саженцами. Они были его любовью и гордостью.

Конечно, он хотел защитить свои деревья. Как и все крестьяне, он ходил в школу полей и лесов, а не в ту, где учителя в очках. Никто не понимал этой войны, которая упала на нас с неба, как гигантский коршун, и теперь хватала целые деревни и уносила их в адское гнездо, откуда не было возврата.

В отчаянии Тот Человек ответил солдатам: «Которые деревья "мои"? Все эти деревья, которые вы тут видите, насколько хватает глаз, все они — мои». И он указал не только на свои деревья, но и на посадки своих соседей, и на древние леса, простиравшиеся на многие мили вокруг, до самого горизонта.

Услышав такой ответ, за «паскудный язык» они швырнули его на землю и выбили ему зубы. Сломали челюсть и бросили валяться там, где он упал. В ярости они подожгли самые старые и сухие ели. Ветви, а с ними стволы моментально вспыхнули от корней до самых верхушек. Не прошло и нескольких минут, как роща сгорела дотла.

вернуться

7

Такая обувь ручной выделки называется bocskorok. К вязаному верху притачивают тонкую дубленую подошву, «чтобы чувствовать землю, по которой ступаешь». В детстве меня неизменно поражал тот факт, что в любую пару можно обуваться как угодно — что на правую, что на левую ногу.