— И усе? — разочарованно произнесла Аня.
— Все, Анечка! Все!.. До свиданья! — бросил я уже на ходу, поспешая к черному ходу госпиталя, который по приказу Черевченко держался в ту историческую ночь до утра отворенным.
Ах, какие воспоминания были назавтра! Тысяча и одна ночь! Великая Шахразада! Декамерон! И все мировые шедевры померкли б по сравнению с теми воспоминаниями, если б было кому их записать на бумагу. Борька Репяхин убито спал поперек матраца и не слышал, как его грызут клопы. Я читал книжку «Двадцать тысяч лье под водой», но читал невнимательно, слушал, завидовал хлопцам и презирал себя за малодушие. Ведь «на нос», как говорится, вешали. Э-э-эх!..
Вечером поздно явился один из «братов» и, тыча в меня пальцем, захлебываясь смехом, сообщил публике:
— Он!.. он… он руку Аньке целовал!..
Сначала качнулась и грохнула наша палата, потом перекатилось по всему госпиталю: «Го-o-o-o, го-o-о-о, го-го-о-о!», «Ой, ой, мамочка ридна!», «Ой, нэ можу!», «Та я ж ии пид яром поставыв, та як глянув, та, мамочка моя, там же ж обох госпыталям хватыть!.. Ще й военкомату останбэться! А вин ей руку!..».
Даже Борька Репяхин смеялся надо мной.
Мне ничего не оставалось, как закрыться книгой «Двадцать тысяч лье под водой» и лежать, придавленным позором и тяжестью литературы не поднимаясь ни на ужин, ни на завтрак. Даже в места необходимые я ходил поздней ночью и на цыпочках.
Целых двое суток народ ходил на меня дивиться, как на редкостного ископаемого, как на заморскую тропическую диковину. И тогда Черевченко, а это он, сволочь, в отместку за Анкудина подсунул мне Аню, ободрил меня, сказав, чтобы я «нэ журывся», что дело поправимо. И я с визгом, с бешеной слюной, срывающейся с губ, бросился на него, успел поцарапать ему щеку, но меня схватили, повалили. Я еще сутки пролежал на матраце, у клоповной стены, накрывшись одеялом. Борька Репяхин приносил мне пайку, пытался утешать меня. Я упорно обдумывал вопрос о том, как ловчее оборвать эту позорную жизнь, как вдруг приходит Борька Репяхин, теребит на мне одеяло и говорит, что меня ждут в саду, на скамье.
— Кто? — испугался я.
— Да не бойся, не бойся, не Анька это, а Лиза.
— Какая Лиза? — одичало глядел я на Борьку Репяхина. И вдруг вспомнил, вскочил, бросился бежать, запутался в одеяле, чуть не упал.
Лиза утешала меня, будто мать родная, гладила по голове, если приближались госпитальные кальсонники, зыкала на них вроде бы со злом, но вроде как бы не совсем серьезным злом:
— Гэть, падлюги! Вам бы только поизмываться над мальчиком!
Лиза рассказала, что было письмо от Анкудина, что с ним все хорошо, скоро его домой отпустят, что привет он мне передает, интересуется, как я тут.
— Правда? — смаргивая с глаза мокро, возвращаясь на свет белый, преодолевая предел никчемности своей, переспрашивал я. — Правда?
— Правда, правда. Вот придешь ко мне и сам прочитаешь. Что ж ты, к Марине так бегом, а мой дом стороной обходишь?! Марина, парень, ягодка с косточкой, об нее зубы сломаешь!..
И я привязался к Лизе, как к старшей сестре, к ее дому, и скоро тут, в доме Лизы, свершилось мое боевое крещение. На этот раз обласкала меня Ольга, уборщица из госпиталя, помощница Лизы по лаборатории, услужливая, легкая на ногу, но тугая на слово женщина, потерявшая мужа на войне, воспитывающая ребенка.
Очень она была бледная, с ранними морщинками на лице, со старушечьими складками у малоулыбчивого рта. Беленькие тонкие волосы коротко стрижены, еще гибкое, но ничем не примечательное тело — все-все было в ней определено на одну судьбу, на одного мужа, на одно дитя. А вот мужа у нее отняли, убили, и она, награжденная природой единственной наградой — глазами, бархатисто-мягкими, как бы из старины, с чужого лица иль даже с портрета взятыми, и потому-то она их прятала все время, прикрывала тоже картинными, бархатистыми ресницами иль глядела в пол, — говорила тихо.
Мне казалось, что я не смогу приставать к этакому комнатному существу, еще больше обижу домоганием своим и унижу женщину, что создана она для уединенного, тихого существования. «У нее ребенок, не блаженненькая она, книжки, все это книжки!» — укорила меня Лиза. И я стал действовать, чтобы доказать «братам», и прежде всего Борьке Репяхину, что я тоже не лыком шит, да и надежды Лизы, выступающей в роли сводни, надо было оправдывать, да и хотелось мне приставать-то, тайные страсти угнетали меня. Невыносимо! Болела голова, расстроился сон, плоть требовала утоления, пригибала человека к земле, катила в геенну огненную. Если вспомнить, что папа мой был неукротим в делах любовных, женился в первый раз на восемнадцатом году, а мне уже шел двадцать первый, то все эти страстные томления легко объяснимы.
Я решил для храбрости напиться и напился у Лизы, пьяный, увел свою ухажерку в кукурузу, свалил ее, не очень-то упорно упирающуюся, детдомовской подножкой, ползал по ней, отыскивая что где, дурно мне сделалось, и прежде чем поиметь удовольствие, партнерша омывала меня и себя из таза.
И снова обдумывать бы мне и решать вопрос жизни и смерти, да партнерша на этот раз попалась очень уж понятливая. Обмывши меня, она тихо миновала комнату со свекровью и ребенком, провела меня в пристенок, уложила на кровать, дала поспать и сама осторожно, приподняв одеяло, легла под него. Я дрожащим телом почувствовал, что она в одной рубашке, более на ней ничего нет, и подумал, что так ведь поступают женщины, по рассказам бывалых мужиков, определяясь в супружескую постель. Деваться было некуда. Оля же еще и обняла меня и зашептала на ухо какие-то нежности, какие — не помню.
Все совершилось быстро и как-то само собой. Ухажерка моя гладила меня по потной спине:
— Бедненький! Бедненький!.. А убили бы?.. Так бы и не познал главной радости… Бедненький… бедненький… Ты меня не бойся — я не гулящая. Я тоже первый раз после мужа… дай я на тебя подую. Весь ты вспотел. Не волнуйся… не волнуйся… и не торопись. Торопиться не надо… не на-а-адо…
Но я и волновался, и торопился, да убегал среди ночи «домой». Как, значит, дрогнусь, будь хоть два, хоть три часа ночи, штаны надерну — и дуй, не стой восвояси.
Кончилось это тем, что Ольга укорила меня:
— Ты — себялюб!
И на этом наши с нею отношения почти кончились.
Приклеился к Ольге один мужичок из выздоравливающей команды, умеющий помочь по дому и по хозяйству, он мне казался стареньким, хотя было ему всего лишь тридцать пять лет. И дела у Ольги с этим мужиком пошли несомненно лучше. Что ей от меня, бестолкового «ветродуя»? Я не ревновал Ольгу к новому кавалеру и даже испытывал освобождение от связи, гнетущей меня, почитывал книжонки да гнил потихоньку под гипсом, и для любовных утех, в общем-то, мало годился по этой немаловажной причине.
Ольга оживилась, улыбчивой сделалась. Лиза сообщила мне, что новоявленный кавалер, мужичок госпитальный, пообещал остаться с нею и даже расписаться. И совсем хорошо мне стало, хоть одна судьба устроилась, хоть одной доброй женщине повезло. Прежний муж, тот, что погиб на войне, рассказывала Ольга, куражлив был и поколачивал ее. Я внимательно присмотрелся к моему сменщику и решил, что этот драться не будет — мастеровой потому что, баб же, да еще смиренных, бьют гуляки и бездельники вроде моего папы.
В Хасюринский госпиталь зачастили комиссии. С нами-то, раненными, они не больно общались, ходили вокруг старой начальной школы да о чем-то друг с другом беседовали, записывали в бумаги, покуривая и наслаждаясь последним осенним солнышком, валялись в саду. И хотя раненые сидели на дровах, на скамьях и на земле вокруг школы, их словно бы не замечали и лишь коротко бросали утром: «Здрасьте!», а вечером «До свиданья!» — это по части просвещения, дошло до нас, соображают, как вернуть школу на прежнюю линию и сколько денег надо на ремонт. Подписывают, думают, планируют — на этом деле у нас малого начальства, что вшей на гаснике, говаривала моя далекая бабушка.