– Ой, доню! – сокрушенно покачала головою мама. – Ой, доню! – добавила она еще раз, что должно было означать высшую степень недовольства и возмущения. Чистоту она блюла истово, можно сказать, что чистота и порядок в доме были оплотом ее жизни.

Сашенька смотрела в потолочное окошко, слегка заметенное пылью, и невольно думала о том, что хорошо бы, конечно, эту пыль смахнуть, да лень лезть на крышу, однако мама права – надо «чистить-блистить», без этого жизнь не жизнь и человек не человек. Сашенька радовалась, что завтра воскресенье и, значит, как обычно, никаких плановых операций не назначено. Только если случится что-то из ряда вон выходящее… Но что может случиться в летнюю ночь с субботы на воскресенье? Все должно быть как всегда, а значит, часов до десяти вечера будет тихо, потом пойдет поток больных, показанных к операции, а между часом ночи и тремя часами утра, перед новым потоком, опять будет затишье. И вот в это второе затишье они, как обычно, сядут в ординаторской подкрепиться: ответственный дежурный хирург, второй хирург, третий, который ходит в приемный покой осматривать больных, и две операционные сестрички.

В узкой, выгороженной из больничного коридора ординаторской, они кое-как умостятся за колченогим облезлым письменным столом, на котором Сашенька расстелет принесенную из дома не просто чистую, а еще и накрахмаленную и отутюженную маленькую льняную скатерку зеленоватого цвета, – раньше они ели на голом столе, а потом мама научила Сашеньку приносить скатерку. Каждый выложит на скатерку все съестное, что захватил с собою из дому, и они начнут общую трапезу. Все сидящие за столом еще будут наэлектризованы тем захватывающим душу возбуждением, которое царит обычно в любой операционной, а тем более в той, где присутствует сам Домбровский – их ответственный дежурный хирург. То, что он хирург от Бога, знали не только в их больнице, а как говорили нянечки: "На всей Москве". Он был не просто виртуоз – ловких много, он был если не гений, то, уж во всяком случае, очень крупный талант-самородок. Он лишь входил в операционную, и все сразу преображалось, все начинало дышать таким мощным спокойствием, смешанным с яростным азартом, микронной точностью и летящим напряжением, что уже не существовало в мире ничего, кроме операционного поля и его рук…

Все приносили на дежурство еду с собой. Поэтому Сашенькина мама и пекла сейчас пирожки. В комнате кисло, но очень приятно пахло свежим дрожжевым тестом, луком, жаренным на подсолнечном масле, который мама добавляла в толченую картошку, отварным рисом, мелко нарезанными крутыми яйцами, молодой тушеной капустой, словом, всем тем, из чего мама делала начинку для пирожков. Обоняние у Сашеньки было исключительное – запахи доставляли ей много острых ощущений, как приятных, так и не очень. Это звериное обоняние досталось Сашеньке, равно как и ее старшей сестре, от мамы – мама определяла по запаху даже то, как посолен борщ – хорошо или недостаточно.

Не спалось. Сашенька смотрела в потолочное окно на проплывающие в небе облака, радовалась, что в наступающую ночь ей выпало дежурить с самим Георгием Владимировичем, мечтала о том, как она будет наливать ему заварку и кипяток в стакан с мельхиоровым подстаканником и как она спросит его: "Вам сколько кусочков сахара?" И он обязательно ответит: "Два. Ты ведь знаешь", – и улыбнется своей застенчивой полуулыбкой. Это в операционной он царь и бог, а здесь, на чаепитии, стесняется и своего выщербленного зуба, и того, что жена опять положила ему вечные бутерброды с вечно высохшими кусочками сыра. Потом она спросит: "Вам бутерброд с сыром?" И он ответит: "Нет. Я лучше возьму твой пирожок". И она будет счастлива, что он ест и пьет из ее рук… Сашенька думала о предстоящем ночном дежурстве, и на душе у нее было радостно от того, что всю ночь она будет рядом с тем, с кем ей хотелось бы быть всегда, на веки вечные…

Она думала о нем неотступно. Даже сейчас, когда она смотрела в окно в потолке на то, как, сверкая на солнце, косо падают с неба капли слепого дождя, где-то в этой золотой ряби мутно мелькнул его образ. Она так и заснула под легонькое цоканье капель по стеклу, под шум мимолетного июньского дождичка.

Ей снилось бескрайнее море все в черной ряби и колокольный звон. Хотя откуда могла взяться над морем колокольня, тем более при Советской власти? Наверное, ей снился Тихий океан, ведь другого моря она еще не видела, а Тихий океан ей иногда снился. Но откуда эта жуткая черная рябь и этот звон – тяжелый, призывный, такой тревожный, какого она никогда в жизни не слышала, хотя в Москве еще сохранились кое-где полудействующие церкви и на их колокольнях иногда робко позванивали?

Сквозь сон, сквозь шум морских волн, сквозь тяжело наплывающие звуки тревожного набатного звона вдруг пробились к Сашеньке слова, и мелодия, и дивный голос:

Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты.
Лишь очи печально глядели,
А голос так дивно звучал,
Как звон отдаленной свирели,
Как моря играющий вал.

"Радио", – подумала Сашенька, просыпаясь и вслушиваясь. Нет, это было не радио, а живой голос. Дивный голос – лучше не скажешь. Боже мой, но ведь это голос мамы!

Сашенька чуть-чуть приоткрыла глаза. Мама сидела на табуретке перед их единственным столом, покрытым блеклой, вытертой клеенкой, распускала на пряжу старую шерстяную бежевую кофту, которую Сашенька носила еще в школе и… пела. Да, это пела мама…

Навсегда запомнила Сашенька этот момент своей жизни, момент, перевернувший в ее судьбе все и поставивший все с головы на ноги, запомнила в тех мельчайших, чувственных подробностях, в которых способна запомнить только женщина.

В комнате было полутемно, только яркий, преломившийся в двойных стеклах потолочного оконца желтый луч солнца падал на мамино рукоделье, на ее непокрытые каштановые волосы с седыми прядями; мириады остро светящихся воздушных частиц хаотично роились внутри солнечного луча и, безусловно, жили каждая своей отдельной судьбой; крепко пахло жареными пирожками – еще тепленькие, они стояли в двух глубоких тарелках на дальнем от мамы краешке стола; чуть различимо отдавало нагоревшим фитилем керосинки, еще доносился запах хозяйственного мыла, которым мама простирала старую кофту, которая сейчас буквально таяла у нее в руках, превращаясь в моток шерсти; за стеной кочегарки что-то клацало, наверное, дворовые старики стукали костяшками домино о железную столешницу; левая нога чуть затекла, занемела, и Сашенька ощутила, как побежали по ней колкие мурашки – от ступни к голени и вверх, к бедру; скосив глаза, Сашенька увидела, что простыня смята у ног жгутом, и ее матово-белое тело жемчужно светится в полутьме, – яркий луч падал из окошка под углом, мимо нее, и она оказывалась как бы в тени.

– Мне стан твой понравился тонкий
И весь твой задумчивый вид,

– пела мама.

– А смех твой и грустный и звонкий
С тех пор в моем сердце звучит!

– Мама, – прошептала Сашенька, – мама, ты поешь по-русски?!

Мама смолкла, но не испугалась. Она посмотрела на дочь долгим пристальным взглядом чуть раскосых усталых карих глаз, и они вдруг ярко вспыхнули, осветили все ее мгновенно помолодевшее лицо, неуловимым движением она резко переменила осанку, плечи ее гордо распрямились, и даже облезлый вечный серо-палевый платок и тот лег как-то по-другому, как-то необыкновенно изысканно… Пауза была так томительна, что у Сашеньки перехватило дыхание. Наконец, мама сказала, очень просто, но как-то очень чеканно, совсем не так, как говорят обычные люди: