— Для настоящего художника главное не цвет и даже не содержание, — излагал Анатолий Борисович. — Главное — время, которое имеет цвет и форму, и художнику удается останавить время, картина глядит на тебя сама, заполняя пространство перед взором, проникая в настроение и чувства… И в музыке так: … клавиша — цвет…

Третьяковская Галлерея, чудо-терем, сотворенный по эскизам Васнецова, была почти пуста в тот день, если не считать немногих организованных российских экскурсантов, похожих на иностранцев, и чужеземных туристов, напоминавших недавних советских провинциалов, топчущихся вокруг экскурсоводов, что словами старались описать природу красок на знаменитых холстах, с которых почти ощутимо текли проповеди добра и духовности, что она зябко передернула плечами в попытке поистязать себя или очиститься…

— Я пригласил тебя сюда, Принцесса, — сказал доктор Спиркин, когда они остановились перед полотном Архипа Куинджи, — чтоб услышать правду-матку про…, что сотворила со старым еврейцем Рывкиным, которому давно была пора сандали отбросить…, а он теперь вроде молодого жеребца и готовится старательно топтать кобылиц на несуществующей конюшне твоего патрона… Выкладывай… и не пытайся впарить мысль про малоизученные эффекты высококачественного гемодиализа… Этот тезис годится для следователя Волошина…

Он замолчал, давая Лопухиной время для ответа, и стал неотрывно разглядывать загадочный лес, освещенный невысокой и неяркой луной, темный и тем не менее отчетливо видимый, словно имел другой, неведомый зрителю, источник света, глубоко упрятанный за деревья, краски, грунт и даже холст…, и от этого, подчеркнуто простой и мирный по живописной манере ночной пейзаж становился напряженно пророческим и глубоким, словно глядят на вас со стены не привычные стволы с густой листвой, а святой Лука в сером клобуке с черным подбоем и тяжелым крестом на толстой цепи или видится серо-коричневый Ночной Дозор на лошадях, в латах, шлемах, с арбалетами и копьями, но странно тревожный, будто боится самого себя…

— Опасность тем страшней, чем маловероятней, — сказал Анатолий Борисович, с трудом выдираясь из цепких лап ночного леса под луной или чудом каким-то избегая стражей Дозора. — Не молчи… Мы могли бы с тобой легко договориться по понятиям и бабкам…, — и видя, что не понимает, перевел: — Мы могли бы рассмотреть необычайно прибыльную и взаимовыгодную кооперацию, а ты упорно ищешь поражения…, будто не хирург известный, а лесбиянка-мазохистка… Куда дела беременную донорскую матку, что доставили тебе по-дешевке мои молодцы… вместе с фаллопиевыми трубами…? Что значит тот разрез в паху Рывкина, заявленный тобой, как наложение артерио-венозного анастомоза и как он связан с увеличенной в размерах беременной маткой, которую оттуда в брюхо Рывкина не ввести ни в жисть…, как ни старайся?

— …Ну ты сука, Принцесса! — начал закипать ученик Ковбой-Трофима в ответ на молчание Елены. — Не кобенься! Все одно прознаю… Не таких, как ты, колол. — Он грязно выругался и, схватив за локоть, потащил через анфиладу залов к далекому окну до потолка, не обращая внимания на растревоженных старушек-смотрительниц, привставших привычно с жестких стульев.

— Сейчас он заставит сеть на подоконник, раздвинет бедра коленом и попытается ввести член во влагалище прямо при служительницах, как делает это Ковбой-Трофим у себя в кабинете, — подумала она, равнодушно двигаясь рядом со Спиркиным к высокому окну, почти не удивляясь происходящему…

Они подошли к простенку между окнами и Спиркин, в котором, несмотря на тщательно подобранную дорогую одежду, даже внешнее изящество, хороший вкус и стиль, которыми он старательно компенсировал недостаток образованности, чувствовался неуловимый уголовный шарм, то ли из-за зуба золотого в глубине рта, то ли слишком больших перстней, забрался неловко на подоконник и уселся удобно, будто на корточках, как зеки, вызвав ее улыбку, и болтая ногами, сказал совсем не страшно, продолжая несильно придерживать за локоть:

— Ты выдаешь мне тайну Рывкинского выздоровления, принцесса…, а я избавляю от присмотра лягавых, которым засадить тебя, как два пальца обоссать… Сечешь?

— Боюсь, профессор Трофимов уладит это дело без вашей помощи, — отреагировала, наконец, Лопухина, посмотрела на него сверху вниз и стала высокомерной, и вспомнила, наконец, что происходит из дворян, и хотела добавить еще: «голубчик!», но не решилась…

— Дура! — искренне рассмеялся Спиркин. — Мало знать себе цену… Надо еще пользоваться спросом. Ковбой и пальцем не пошевелит, чтоб отбить тебя у ментов. Даже, когда пыль осядет… Претензии у прокуратуры серьезные… — Он посмотрел на нее внимательно. — Очень серьезные. Кто-то должен отвечать. Догадалась, кто? Правильно… Теперь колись… Меня твоя гордыня давно достала…

А она стояла и смотрела в никуда, пораженная проницательностью этого человека и необычностью места, где открылась правда его слов, и весь ее прошлый жизненный опыт, и мозг, и тело яростно восставали, молчаливо раздирая душу…

— А Ковбою почему ничего не сказала? — доносился до нее голос Анатолий Борисыча, отраженным эхом холстов на стенах. — На институтской конференции в пятницу все равно доложишь… А девушку беременную из Бирюлево, что стала донором матки для твоих… исследований, пришлось умертвить…, правда, молодцы мои разобрали ее перед этим на части, — добил он ее тем же глухим голосом-эхом, продирающимся сквозь ночной Куинджевский лес под луной…

— Нет! Не может быть! — Она в ужасе вырвала локоть из цепких пальцев Спиркина и в замешательстве повторяла то ли себе, то ли ему, перступая от волнения ногами:

— Не может быть… не может быть… Не может человек…так глубоко и серьезно постигший живопись… быть убийцей… убийцей…

— А ты думала мои молодцы органы для трансплантации таскают из анатомических музеев, предварительно сливая из банок формалин? Пойдем, взглянем на Малявинских женщин, — сказал он как ни в чем не бывало. — В них праздник светлый, как в тебе… Жалко такого лишаться…, но придется…, а что делать? — Он внимательно посмотрел на Лопухину: — Поверишь, если скажу, что лучше всего убеждает время? Молчишь… К сожалению, времени у нас с тобой — в обрез…

Ученик Ковбой-Трофима неуклюже сполз с подоконника и потащил ее за собой, в зал раннего Малявина с доминирующим ярким буйством красного всех оттенков. Они молча постояли возле «Девки», а потом двинулись к «Вихрю», пламенеющие краски которого напоминали огромный костер, заставлявший меркнуть не только соседние картины по стенам, но удивительно бледнеть лица посетителей…

— Ранний Филипп Малявин был гением. В Российской Академии художеств это поняли сразу и зарубили его дипломную работу… Вот эту, — сказал доктор Спиркин, — перед которой мы стоим… Он рано уехал из России, — продолжал он, отвернувшись от гигантского полотна «Вихря». — И чем старше становился и мудрее, тем хуже писал… Приехав в Мальме, куда судьба забросила его спустя полвека после «Вихря», написал на гостиничном бланке: «Интересно вернуться и вновь опять жить: испытывать, видеть и делать, что уже ушло без возврата и забыто». — Спиркин оглянулся, мазнул взглядом Малявинские холсты и отпустил локоть Лопухиной:

— В его ранних холстах почти нет сюжета… Они молчат, как ты, но чувствуешь, что с них прямо в зал течет восторг и радость, и печаль, и предчувствие беды… Счастливые русские художники, несмотря на бедность, пьянство и душевные болезни, проповедовали своими полотнами столько доброты, духовности и такую чистоту помыслов, что собрание их картин могло бы светиться ночами и переделывать людей сильнее исправительных колоний… К сожалению искусство не способно предоставить зрителю механизмы достижения желаемых целей и лишь указывает на них, как Библия… А дочь Малявина, чтоб похоронить отца, продала за бесценок более 50 полотен торговцу картинами из Страсбурга…

Он помолчал, пристально вглядываясь в один из Малявинских портретов, тоже кричаще красный, с молодой крестьянкой девкой во весь рост и продолжал, будто себе самому говорил: