Эта нескончаемая недостоверность, из которой я выступаю на свет, словно бы пустотой простирается надо мной; поверх этой пустоты мое присутствие подобно опробованию какой-то тщедушной власти, как если бы эта пустота требовала вызова, который я бросаю ей от моего я, то есть от бесконечной, мучительной недостоверности некоего незаменимого бытия, коим я есмь.

В запустении, в котором я теряюсь, эмпирическое познание моего подобия с другими не имеет никакого смысла, ибо держится на том, чему не может быть никакой замены; чувство основополагающей недостоверности определяет мое место в этом мире, где я пребываю, будучи ему посторонним, абсолютно посторонним.

Не говоря уже о том, что историческое происхождение моего я (взятое к рассмотрению как часть всего, что может быть объектом познания, тем же самым моим я) или обстоятельное изучение его жизненного поведения суть не что иное, как ничтожные попытки самообольщения. Нищета любого объяснения перед лицом неисчерпаемой насущности. Даже в камере смертника от моего я, тоской моей противопоставленного всему прочему, не скроется, что все ему предшествовавшее и все его окружающее сводится к покорной его власти пустоте. [Такой взгляд на вещи делает отчаяние смертника невыносимым; ему, тем не менее, все равно, он должен мучиться, ибо не может от него избавиться.]

В этих условиях какое мне дело до других точек зрения, сколь бы разумными они ни были! Опыт моего я, его недостоверности, его безумной насущности существует невзирая ни на что.

2

Я должен, казалось бы, сделать выбор. Представляется, однако, что эта необходимость выбора связана с постановкой основополагающей проблемы: что существует? Каково глубинное существование, если освободить его из иллюзорных форм? Чаще всего ответ дается так, словно бы вопрос был: каковы предписания (моральная ценность), а не: что существует? В иных случаях ответы уклончивы (непонимающее увиливание, проблема же остается), когда глубинное существование представляется в виде материи.

Я избегаю путаницы, отклоняясь от проблемы. Ценностью я определяю мое я, но не смешиваю эту ценность с глубинным существованием.

В любом подобающем (приземленном) исследовании это мое я, которое в отношении ему подобного — ни дать ни взять другой, ничтоже сумняшеся отбрасывается, оно — ничто (о нем знать ничего не хотят); но именно как ничто (как иллюзия — иллюзия как таковая) оно и отвечает насущному моему требованию. Коль скоро ставится вопрос о субстанциональном существовании, как раз что рассеивается в этом моем я (что кажется ничтожным, а то и постыдным) и есть, значит, то, чем оно хочет быть; оно и домогается этой пустой, невероятной тщеты на грани ужаса и лишенной каких бы то ни было отношений с миром (объясненный, познанный мир является противоположностью недостоверности: это основа основ, уж она, как бы то ни было, не ускользнет из-под ног).

Коль скоро обращенное на мое я сознание уклоняется от мира, коль скоро, трепеща, я оставляю всякую надежду на логическое с ним соглашение и обрекаю себя на недостоверность — для начала на мою собственную, а затем и на недостоверность всего и вся [сыграть пьяного — шатаясь, он мало-помалу принимает свою свечу за себя, задувает ее и, закричав от страха, принимает себя за ночь], — в тоске, в слезах я могу уловить мое я (могу даже, продлевая до необозримости свое смятение, не находить себя нигде, кроме как в желании другого женщины — единственной, незаменимой, умирающей во всем мне подобной), но лишь с приближением смерти я в точности буду знать, о чем речь.

Лишь умирая, от смерти не убежишь, я увижу разрыв, который составляет мою природу, и через” который я и выходил за пределы “того, что существует”. Пока живешь, можно довольствоваться топтанием на месте, соглашательством. Как бы то ни было, я знаю, кто я такой — индивид определенного рода, в общем и целом я пребываю в согласии с всеобщей реальностью; принимаю участие в том, что существует по необходимости, в том, что никак не может ускользнуть из-под ног. Мое я=которое=умирает отметает это соглашение: оно-то и замечает, что вокруг него пустота, что само оно — вызов этой пустоте; мое я=которое=живет перебивается предчувствием смятения, которым (много позже) все завершится.

Бывает, правда, и так: мое я=которое=умирает, не достигнув “моральной суверенности”, даже на костлявых дланях смерти поддерживает со всем и вся какое-то гибельное соглашение (в нем сплетаются нелепость и ослепленность). Это тоже вызов, спору нет, но какой-то вялый, он прячется сам от себя, до самого конца скрывает от себя, что он — вызов. Мое я=которое=умирает нуждается в обольстительности, мощи, суверенности: нужно быть богом, чтобы умереть.

В известном смысле смерть неизбежна, но в смысле более глубоком — недоступна. Животное знать ничего не знает о смерти, хотя смерть отбрасывает человека к животному. Человек идеальный, воплощение разума, остается чуждым смерти: ее природе присуща животность бога, грязная (зловонная) и священная.

В смерти соединяются, неистовствуют отвращение и пылкая обольстительность; речь не о пошлом уничтожении, но о той самой точке, в которой сталкиваются последняя ненасытность и предельное омерзение. В страсти, что правит тьмой страшных игрищ или грез, отчаянно говорит не только желание быть моим я, но и желание более не быть.

В ореоле смерти, и только в нем, мое я находит основу своей власти; в нем пробивается на свет чистота безнадежной насущности; в нем сбывается надежда моего я=которое=умирает (надежда умопомрачительная, горячечно-пламенная, заставляющая отступать границы грезы).

И в то же самое время удаляется, но не как пустая кажимость, а из-за своей зависимости от отброшенного в забвение мира (в основе которого взаимозависимость частей), плотски неощутимое присутствие Бога.

Нет места для Бога в “недоступной смерти”, нет места для Бога в сомкнувшихся глазах ночи, раздается лишь lamma sabachtani, краткое речение, наполненное людьми священным ужасом.

В темной до невозможности пустоте, в этом хаосе, в котором различимо уже и отсутствие хаоса (все тут — пустыня, стужа, сомкнувшая глаза ночь, но в то же время — какое-то тягостное, доводящее до исступления сияние), жизнь разверзается перед смертью, мое я вырастает до чистого предписания: “умри как собака” раздается во враждебных краях бытия; императиву этому нет применения в оставленном моим я мире.

Но в самой дальней своей возможности чистота предписания “умри=как=собака” отвечает настоятельной страсти — нет, не раба к господину: жизнь, посвящая себя смерти, подобна страсти любовников, в ней сказывается гневливая ревность, но никак не “авторитет”.

Ну и чтобы покончить с этим, падение в смерть — грязная штука; в одиночестве по-иному тягостном, нежели одиночество обнажающихся любовников, как раз приближение гниения связывает мое я=которое=умирает — с наготой отсутствия.

3

[В предыдущем ничего не было сказано о страдании, обычно сопровождающем смерть. А ведь страдание глубоко сопряжено со смертью, и ужас его проглядывает в каждой строке. Страдание, воображаю себе, сродни тому, что всегда играет в крушении всего и вся. Боль мало значит, ее трудно отличить от удовольствия, наступающего перед тошнотой, внутренним холодом, в котором я и гибну. Боль — это, возможно, лишь некое несовместимое со спокойным единством моего я ощущение; какое-то воздействие, внутреннее или внешнее, ставит под сомнение шаткую согласованность сложившегося существования, вызывает мое разложение, и как раз перед ужасом этого угрожающего мне воздействия я и трепещу. Не то чтобы боль обязательно грозила смертью — она срывает с существования покровы возможных действий’, дольше которых мое я никак не могло бы прожить, она воссоздает смерть, обходясь без настоящих угроз.]