Восхождение к вершине, на которой бытие достигает всеобщности, представляет собой сложную композицию, где центральная воля подчиняет своему закону окружающие ее элементы. Ищущая достаточности сильнейшая воля неустанно отбрасывает воли слабейшие в сторону недостаточности. Недостаточность вскрывается не только на вершине, она являет себя всякий раз, когда композиция вытесняет из своего центра собственные составляющие. Если погрязшее в недостаточности существование сохраняет стремление к достаточности, оно как бы предвкушает достижение вершины, но тот, кому сопутствует удача, кому неведомы провалы, судит о таком существовании извне: охваченная желанием стать всецелостью, самость, достигая вершины, не может быть трагичной ни для кого, кроме себя; когда же обнаруживается ее бессилие, самость “смехотворна” (в последнем случае она самое себя стерпеть не сможет; стоит ей осознать собственное бессилие, и она должна будет отказаться от своего устремления, передоверив его сильнейшему, невозможность чего обнаруживается как раз на вершине).

В составленной людьми композиции вся власть принадлежит центру, ввергающему окружающие его элементы в ничтожество. Единственно центр выражает сложное и первенствующее над его составляющими бытие. В принадлежащей ему совокупности он пользуется властью притяжения, которая в известной степени распространяется и на близлежащие области (с более слабым центром). Власть притяжения обедняет составляющие. Города мало-помалу опустошаются в пользу столицы (комичность местного выговора).

Внезапные перемещения, понижения вызывают смех. Стоит мне отодвинуть стул… и достаточность серьезного господина уступит место окончательной его недостаточности (так часто поступают с лжецами). Но я, что бы там ни было, радуюсь пережитому падению. Смеясь, я прощаюсь с собственной серьезностью. Уклонившись от заботы о достаточности, я испытываю какое-то облегчение. Но, говоря по правде, она продолжает меня тревожить. Я отделываюсь от нее, если только мне ничто не грозит. Смеюсь я над человеком, чей провал не пятнает моего усилия быть достаточным, над жалким персонажем, который воображал себя бог весть кем и только вредил доброму имени подлинного существования (обезьянничая его ухватки). Самым счастливым смехом смеется ребенок. Ведь ребенок повзрослеет, и я знаю, что сквозящая в нем недостаточность, которая вызывает во мне смех, уступит место взрослой достаточности (всему свое время). Детская жизнь дает повод заглянуть — без особого беспокойства — в бездну недостаточности.

Но смех тоже взрослеет, растет не по дням, а по часам. Невинная форма смеха совпадает с устремленностью социальной композиции — он ее поддерживает, усиливает (она же отбрасывает в сторону слабейшие составляющие), смех определяет композицию охваченных его судорожным единодушием людей. Но смех захватывает самые края существования; смех вызывают лишь глупцы или дети (существа пустейшие — уже или еще); впрочем, в какой-то момент он бьет рикошетом по отцу или центру — когда отец или центр расписываются в собственной недостаточности. (И в том, и в другом случае осмеянию подвергается одинаковая позиция — неоправданное притязание на достаточность.) Неизбежность этого рикошета, или полного переворота, настолько многозначительна, что она не могла не быть освященной временем — в противовес любой социальной композиции существует возможность потрясения ее основ; эта возможность сказывается в ритуалах: в ходе сатурналий или карнавалов верх и низ меняются местами. [Она достаточно явственно сказывается и в глубине, в которую слепо погружалось определявшее эти ритуалы чувство, как и в многочисленных, сокровенных связях карнавальных тем с темами ритуального умерщвления правителя.]

В сравнении с пирамидой социальная композиция предстает как господство центра, вершины (схема, что и говорить, грубоватая, даже натянутая). Вершина непрестанно повергает свое основание в состояние ничтожества, волны смеха, вторя ей, пробегают по пирамиде сверху вниз, оспаривая притязания на достаточность того, кто поставлен ниже другого. Но вереница бегущих с вершины волн откатывается назад, и другая вереница бежит по пирамиде снизу вверх — на сей раз под сомнение ставится достаточность высокопоставленных лиц. Какое-то время это идущее вспять движение оспаривания не затрагивает вершины, но рано или поздно придет и ее черед. Действительно, в некотором смысле заразительная судорога удушает неисчислимое бытие: смех, строго говоря, никого не удушает, но если посмотреть на корчащуюся в смехе толпу (которую никогда не окинешь одним взором)? Придет, как я уже говорил, черед и вершины. Но как только поток оспаривания захлестнет вершину, наступает агония Бога в черной ночи.

3

Смех угадывает истину, которую полностью обнажает разорванность вершины: наша воля остановить бытие предана проклятию. Смех скользит по поверхности состояний легкой подавленности; в разорванности разверзается бездна. И в бездне, и в подавленности сквозит та же самая пустота: тщета бытия. Бытие гуляет в нас, словно ветер, его не поймаешь, его всегда не хватает, поскольку мы хотим замкнуть его в самости, тогда как бытие есть не что иное, как желание — необходимость — объять необъятное. Даже понимая всю соль комедии, ничего тут изменить нельзя. Прибегая ко всякого рода уловкам (униженность, самоотречение, вера в могущество разума), мы только глубже завязнем в болоте.

Нет ничего, что помогло бы человеку избежать чувства недостаточности или заставило бы его отказаться от непомерных притязаний. Само желание бежать выдает страх быть человеком; им и продиктовано лицемерие — все дело в том, что человек таков, что человеком быть не смеет. [В этом смысле человеческое существование в нас только-только зарождается, мы еще недочеловеки. ] Согласием тут и не пахнет: со всей неизбежностью человек должен хотеть быть всем, оставаясь самим собой, держась самости. Он смешон самому себе, если это сознает; следовательно, он должен хотеть быть смешным, ибо смешон, будучи человеком (речь уже не о тех комедийных персонажах, на которых валятся все шишки) — и увильнуть никак нельзя. [Отсюда тоскливое самораспадение, окончательная дисгармония и рассогласованность — их следует стерпеть, и не тратить понапрасну сил на то, чтобы как-то загладить.]

В первую голову — этого не избежать — человек должен сражаться, сообразно движущей им воле быть в одиночестве, и в то же время — быть всем. Пока человек сражается, он не комичен и не трагичен, в нем все находится в подвешенном состоянии, он все подчиняет действию, посредством которого ему надлежит выражать свою волю (следовательно, ему надлежит жить моралью, предписаниями). Но тут возможна одна лазейка.

Человек сражается за усложняющуюся на его глазах композицию, и в этом смысле довольно затруднительно в полной мере достичь всеобщего бытия. Однако победы, одержанные в сражениях, к всеобщему приближают (развертываясь в выдающихся объединениях, человеческая жизнь легче обретает всеобщую ценность). Но едва сражения стихают — или же жизнь просто от них увиливает, — человеком овладевает чувство крайнего одиночества, а воля быть всем рвет его в клочья.

Тогда он вступает в битву уже не с равным по силе противником, но с самим ничто. В этой схватке ему легко вообразить себя быком на корриде: тот то погрязает в животной беззаботности, отдаваясь потаенному смертному изнеможению, то бешено бросается в пустоту, то и дело разверзаемую перед ним призрачным тореадором.

Но пустота, им атакованная, есть не что иное, как нагота, с которой он обручен — будучи чудовищем — с легкой душой взяв на себя этот грех. Человек перестает быть наподобие зверя игрушкой ничто, само ничто становится для него игрушкой — он низвергается в ничто, освещая его мрак своим смехом, который вырывается у человека, когда тот пьянеет от убивающей его пустоты.