Самость и всецелость уклоняются от нападок рассуждающего сознания (которое всегда порабощает); примирение того и другого осуществляется через опосредующие звенья. Но в неразумии, исполненная гордости самость, отметая прочь необходимость униженности и все опосредующие звенья, может в порыве мгновенного и единственного в своем роде самоотречения (отречения от себя как самости) достигнуть неразумия всего и вся (даже в этом случае познание будет опосредованием — между моим я и миром — но опосредованием негативным: познание отметается прочь, наступает ночь, уничтожаются все опосредующие звенья, благодаря которым осуществляется это негативное опосредование). Всецелость в этом случае всецелостью называется только на какое-то время; теряющая себя во всецелости самость встречает в ее лице что-то ей противостоящее (противоположность), тем не менее, это встреча неизвестного с неизвестным, и познание будет длиться столько, по крайней мере, сколько самость будет отличать себя от всецелости, когда же самость отрекается от себя, наступает слияние: в слиянии не сохраняется ни самость, ни всецелость, это уничтожение всего что ни на есть, кроме последней неизвестности, это бездна, в которой все и гибнет.

Таким образом, полное сообщение, в которое выливается ищущий “крайности” опыт, становится доступным по мере того, как существование лишает себя опосредующих звеньев: всего, что дает начало рассуждению, затем — если дух обретает сокровенную нерассудительность — всего, что к рассуждению так или иначе возвращает, то есть всего, о чем можно иметь отчетливое знание — иными словами, что двусмысленное по своей сущности я может обратить объектом “рабского обладания”.

При таких условиях проясняется и следующая вещь: диалог личности с личностью, души с Богом есть не что иное, как умышленное и недолгое (самообольщение. Существование, как правило, сообщается, оно выходит за пределы самости навстречу себе подобным. Бывает, что сообщение идет от одного существования к другому (эротизм), бывает — ко многим другим (священное, комедия). Но когда самость в лице ей подобного сталкивается с противоположностью, она стремится возвратиться к опосредующим звеньям тех положений, в которых она привыкла сообщаться, терять себя. Неполноценность заставляет самость искать себе подобного, сразу же отвращая от прыжка к невозможному (ибо самость и всецелость противоположны, тогда как я и Бог подобны).

Тому, кто опыту чужд, все вышеизложенное должно показаться чушью, но ведь писано это не для него (я пишу для того, кто, вступив в мою книгу, никогда уже из нее не выйдет, провалившись в эту дыру). Третьего не дано: во мне говорит либо я (то, что я написал, многие прочтут так, словно бы какое-то я по обыкновению это написало), либо самость. Самость, вынужденная сообщаться — с себе подобными — прибегает к пошлым словам. Она сгинула бы в ничтожестве я (недоразумения), если бы не пыталась сообщаться. Так и выходит, что сидящее во мне поэтическое существование взывает к поэтическому существованию в других, откуда и парадокс, поскольку от людей, опьяненных поэзией, я жду совсем не того, чего ждал бы от людей здравомыслящих. Но все дело в том, что без брошенного им навстречу крика мне самому не быть самостью. Единственно этот крик и наделяет меня властью уничтожить во мне я, как и они уничтожат его в себе, если меня услышат.

Когда дух отметает счастливую монотонность внутренних движений, он, случается, сам себя обрекает на неуравновешенность. В таком случае весь смысл сводится к безрассудной дерзости, ему не остается ничего другого, как гоняться за ничтожными, мимолетными видениями или же их порождать.

Какая-то комичная необходимость принуждает драматизировать существование. Опыт был бы недоступен, если бы мы не умели драматизировать, делая над собой усилие. (Странно то, что, привнося в мысль, равно как и в опыт, недостававшую неукоснительность, я выражаю себя с непревзойденной беспорядочностью. Беспорядочность возможна сама по себе, тогда неукоснительность — что-то в духе “уклониться невозможно, человек должен пройти через это” — можно постичь не иначе как ценой равного моей беспорядочности усилия. Как бы то ни было, мои строгие построения могут быть выражены только через беспорядочность — я не ищу беспорядочности выражения, она сама по себе говорит в моих построениях.)

Время от времени сама мысль, что я пишу, что должен продолжать писать, внушает мне отвращение. Не видать мне ни покоя, ни достоверности. Мне противна мысль о каком-то постоянстве. Я упорствую в своей беспорядочности, оставаясь верным по-настоящему неведомым мне страстям, которые и доводят меня до расстройства всех чувств.

В блаженстве внутренних движений изменяется только субъект: в этом смысле блаженство не имеет объекта. Движения пробиваются к внешнему существованию: в нем теряются, они “сообщаются”, по-видимому, с этой внеположностью, хотя последняя так и не обретает определенных очертаний, оставаясь вне отчетливого восприятия.

Дойду ли я когда-нибудь до конца?.. Просто извожу себя: бывает, что все сходит на нет. Усилие, в котором так много противоположных усилий, можно подумать, что мне в нем ненавистно само стремление кричать — так что крик, который у меня все равно вырвется, затеряется, наверное, в ужасе. Но ни тени бредовости или натянутости. У меня мало шансов быть услышанным. Беспорядочность, на которую я себя обрек, — вот мерило жаждущего крушения морали человека.

Возвращаюсь к экстазу перед объектом.

Пробуждающийся к внутренней жизни дух продолжает искать для себя объект. Он отвергает тот объект, что предлагает ему действие ради объекта иной природы, но не может обойтись без объекта: его существование не может замкнуться на самом себе. (Внутренние движения не могут быть ни объектом, ни субъектом, поскольку в них субъект теряется, тем не менее, субъект может в конце концов сообразовать их с самим собой, откуда и проистекает недоразумение; в конце концов необходимость объекта, то есть необходимость выйти из самого себя, становится по-настоящему насущной.)

Еще кое-что невнятное: в опыте объект предстает драматичным наваждением самоутраты субъекта. Это рожденный субъектом образ. Прежде всего субъект хочет идти навстречу себе подобному. Ввергнув себя во внутренний опыт, он ищет объект, который был бы подобен ему по углубленности во внутренний мир. Более того, субъект, опыт которого изначально и сам по себе драматичен (само-утрата), испытывает потребность обнаружить этот драматический характер. Положение искомого духом объекта должно найти объективное драматическое выражение. Пребывая в блаженстве внутренних движений, можно наметить некую точку, которая-де изнутри вбирает в себя всю разорванность мира, непрестанное скольжение всех и вся в ничто. Время, если угодно.

Но это так кажется. Для моего я, если свести его к какой-то простейшей форме, эта точка есть не что иное, как личность. В каждое мгновение опыта она может замахать руками, закричать, воспылать.

Объективная проекция самого себя — в виде точки — не может, однако, достичь такого совершенства, чтобы характер подобия — который ее отличает— остался чистым ото лжи. Точка она и есть точка, она не может быть всецелостью, как не может быть и самостью (когда Христос становится точкой, человек в нем перестает быть самостью, хотя продолжает отличать себя от всецелости: это некое я, которое бежит и туда и сюда).

Если даже точку эту стереть, она останется в целости и сохранности — в том смысле, что от нее идет оптическая форма опыта. Дух есть око, коль скоро он намечает себе точку (как в опыте, так и в действии).

В блаженстве внутренних движений существование обретает равновесие. В беспокойном, порою тщетном искании объекта равновесие теряется. Объект определяется произвольной самопроекцией. Но мое я все равно намечает перед собой эту точку — сокровенное свое подобие, — поскольку может от себя отрешиться только в любви. Но стоит моему я выйти из себя, как оно получает доступ к нелюбви.