— Что с тобой? — спрашивает Элен.

— Ничего, ничего…

Она отирает мне пот со лба. В знак благодарности я пожимаю ей руку. Она рядом! Со мной ничего не может случиться. Она же сама заботливость. Она никогда не позволит смерти переступить порог этого дома. Смерть — это гадко. Не выйди Элен из дому, Аньес не умерла бы.

— Не оставляй меня!

— Ну что ты, дорогой. Ты же видишь: я никуда не ухожу. Последнее время ты был более благоразумен!

Это «последнее время» так далеко! Моего спокойствия как не бывало. Прислушивайся я к себе, пришлось бы то и дело звать доктора. Время от времени он заходит, осматривает меня, покачивает головой, наставительно изрекает:

— Из старой шкуры новую не выкроишь.

— Ну так скажите наконец: я обречен?

— Нет, черт возьми. Но вы расплачиваетесь за месяцы нерационального питания!

Похлебка из брюквы, бутерброды с маргарином, куски тухлятины, сворованные на лагерной кухне, — это он называет нерациональным питанием! Я вздыхаю.

— Хорошо, доктор!

— Лечение продолжать. Со временем все наладится. — С этими словами он удаляется.

У меня появились приступы рвоты, после них я уже не человек: рот наполнен желчью, язык весь в огне.

— Хочешь, вернемся в Лион, — предлагает Элен.

Но она прекрасно знает, что я ни за что не соглашусь вернуться в дом, полный воспоминаний. Зарядили осенние дожди — нескончаемые, заволакивающие Сону и наполняющие сад испарениями и ровным шумом. И вновь я пленник, томящийся за решеткой из дождевых струй. Я наблюдаю за дождем. Брожу из комнаты в комнату, пытаясь побороть нечто вроде безнадежного оцепенения, в которое погружаюсь после очередного приступа. Элен не сводит с меня глаз.

— Не утомляйся, дорогой.

Бедная Элен! Какую жизнь я ей устроил. Мне стыдно обманывать ее. До болезни мне казалось немыслимым рассказать ей правду. Теперь мне тяжело носить тайну в себе. Она любит меня! Кого любят, того не презирают. А умирающего — и подавно. Ох, как я ненавижу эти минуты недостойного умиления! Мне никогда не было жаль себя. Если мне суждено умереть, надо по крайней мере научиться молчать. Но как бороться с навязчивой идеей, когда все твои занятия сводятся к тому, чтобы переходить от одного окна к другому, из комнаты в комнату, ловить свое отражение в оконном стекле, следить за температурой! Разве правда не сплотила бы нас еще сильнее? Ведь между нами витает некое облачко недосказанности. Почему, как бы по обоюдному соглашению, мы избегаем в разговоре некоторых тем? И делаю это не я. Она. Можно подумать, она всегда ощущала во мне наличие запретных зон. Ее корректность, которую прежде я так ценил, начинает меня раздражать. Мне кажется, она должна любить меня как-то иначе, лучше что ли, любить меня целиком, со всеми моими ошибками. Что же я вижу с ее стороны? Внимание сиделки… Ухаживает она за мной с необычайной самоотверженностью. Но бывают моменты, когда самоотверженность тяжело выносить. Я не нуждаюсь в ней. Я хочу, чтобы за мной ухаживали ради меня самого. Интересно, была бы она такой беззаветной, если бы знала?..

Я пытаюсь бороться с непредвиденным и пагубным искушением заговорить. Зачем предпринимать рискованную попытку, которая может причинить нам обоим лишь вред? Но я не волен изменить ход моих раздумий. Я почти перестал есть, голодание придает моим мыслям остроту и глубину, которые пугают и завораживают меня. Скучать мне некогда. Я всматриваюсь в себя. В нас… Ясно, что я нуждаюсь в прощении. Успокаивающие ладони на моем лбу — это, конечно же, не пустяк! Однако этого недостаточно. Эти руки должны успокоить другую лихорадку, засевшую гораздо глубже и, возможно, неизлечимую. Кто снимет тяжесть с моей души, до тех пор пока я не умер? Значит, нужно признаться. Но робость, мой вечный спутник, удерживает меня. Если бы я был способен говорить о себе с любившими меня женщинами, возможно, я не был бы таким эгоистом. И сердце мое не превратилось бы в огромное венозное образование с черной и ядовитой кровью. Признаться! Но когда? Элен постоянно чем-то занята.

— Что тебя беспокоит, мой маленький Бернар?

Ну как ей догадаться, что я плохо переношу, когда меня так называют? И как произнести: «Я не Бернар!» Мне все больше и больше не по себе в этой шкуре. Я ворчу. Все не по мне: мясо жесткое, овощи безвкусные, кофе отвратительный. Она на все отвечает улыбкой, которая приводит меня в отчаяние. Хватило бы у нее мужества улыбаться, знай она все? Я вьюсь вокруг нее, похожий на малыша, задумавшего сломать игрушку.

— Элен!

— Да?

Нет, это решительно невозможно. Слова застревают в глотке. Я задыхаюсь… Тогда я сую ноги в огромные сабо и выхожу на дождь, брожу по раскисшим аллеям, покрытым месивом из гниющих листьев. Откуда-то из тумана доносится гул города. Дом почернел от влаги. На первом этаже зашевелилась занавеска. Элен беспокоится, приглядывает за мной. Я выгуливаю свою боль, веселю ее, развлекаю, пытаюсь усыпить. Я готовлю подходящие слова, обдумываю не слишком порочащие меня признания. Даю себе слово заговорить, когда мы сядем за стол, или чуть позже, когда она поведет меня наверх в спальню. Заранее переживаю сцену, которая последует. Элен обнимет меня, скажет: «Ничего, мой дорогой. Не важно, как тебя зовут. Я ведь тебя люблю». Это и впрямь не важно. Что значит имя? Но тогда зачем признаваться? Она открывает окно:

— Бернар, вернись! Простудишься!

В точности как моя мать когда-то! Я возвращаюсь, разъяренный, с глухим жжением и колотьем в боку.

Однажды — уж не знаю, как это случилось, — меня посетило вдохновение. Я сел за пианино. Для начала несколько гамм, чтобы размять пальцы — они так долго бездействовали. И сразу вальс Шопена. Элен — наверху в спальне, занимается домашними делами. При первых же звуках пианино шаги ее смолкают. Я не останавливаюсь. Техника, конечно, утрачена, но я еще в состоянии выдержать длительные ноты, придать жизнь этой грациозной мелодии, что так волнующе связывает воедино восторг, мечтательность и самоотверженность. Музыка захватила меня, помогла отрешиться от всего. Из расстроенного инструмента я извлекаю страстный монолог, в котором веду с самим собой спор о жизни и смерти. Боль забыта. Моя игра что сладострастие, неутолимость, исступление и отчаяние. Я перенесся в иные края, на свою подлинную родину. Руки летают передо мной. По затылку побежал холодок… Теперь — ноктюрн. Эта глубинная грусть под стать человеческой душе нравится мне меньше, зато как легко играть! Музыка течет сама, как лунный свет. И напоследок — силы уже покидают меня — задумчивый мужественный полонез, нечто вроде полета ясновидца к звезде, к которой устремлен его блуждающий взор. Так и нужно идти навстречу своей судьбе! Последний аккорд — и мои гудящие руки бессильно повисают вдоль тела. Боже, как счастлив я только что был! Элен рядом. Я обнаруживаю это, подняв голову. Она бледна, часто дышит.

— Бернар, — чуть слышно произносит она, — я больше не подойду к пианино…

Она словно пытается обуздать порыв гнева. А я — то ждал комплиментов, думал, она воскликнет: «Кто ты, мой дорогой?» Тогда бы я заговорил. Но нет. В ее взгляде читается сдерживаемая ярость, как будто я украл у нее что-то очень ценное.

— Как ты, должно быть, потешался над моей игрой, — добавляет она. Я отмахиваюсь. Я выдохся, боль все сильнее дает о себе знать.

— Почему ты никогда не писал мне о своем даре?

Этого не может быть. Она лжет. Намеренно упорствует, не желая понимать. Разве Бернар, славный малый, торговавший лесом, мог бы сыграть, как я!

— Пойди приляг, дорогой. Если бы я знала… Но ты такой скрытный. Для любителя ты играешь превосходно.

Она помогает мне встать. Мне хочется смеяться, шуметь, надавать ей пощечин. Любитель! Да она просто законченная дура. Я, ученик Ива Ната [10], любитель! Она не хочет понять. Отказывается признать, что я не Бернар. А что, если она испугалась? Внезапно обнаружить, что рядом с тобой незнакомый человек… Опираясь на ее руку, я добираюсь до дивана. Сейчас мне жаль ее. Но я слишком устал, чтобы пускаться в сложные объяснения.

вернуться

Note10

Ив Нат (1890 — 1956) — известный французский пианист.