Рич умолкает: не оскорбился ли собеседник?

— Когда стану королем Кромвелем, — ухмыляется Кромвель, — я сделаю вас герцогом. Так в чем суть, Кошель?.. Или сути-то нет никакой?

— Мор сказал, ладно, вы привели пример, я приведу другой. Предположим, парламент издаст указ, что Бог отныне не Бог, что тогда? Я ответил, указ не будет иметь силы, потому что парламент не правомочен в таких вопросах. Тогда он сказал, ну вот, молодой человек, по крайней мере, вы способны распознать явную нелепость. Потом замолчал и взглянул на меня, словно говоря: вернемся в реальный мир. Я сказал, давайте разберем промежуточный вариант. Вы знаете, что парламент провозгласил нашего государя главой церкви, почему вы не признаете это решение, как в случае объявления меня королем? И он сказал — как будто наставляя ребенка — тут разные случаи. Первый вопрос — светский, и парламент правомочен выносить по нему решения. Второй относится к духовной сфере, а следовательно, вне компетенции парламента.

Кромвель смотрит на Рича во все глаза. Говорит:

— Папист несчастный.

— Да, сэр.

— Мы знаем, что он так думает. Он никогда не признавал этого вслух.

— Он сказал, есть высший закон над этой страной и над всеми остальными, и коли парламент преступает закон Божий…

— Читай папский — ибо они для него одно, это он не сможет оспорить, верно? Зачем бы он постоянно испрашивал свою совесть, если бы не проверял день и ночь, согласуется ли она с Римской церковью, его главной путеводительницей? Мне кажется, если он недвусмысленно отрицает компетенцию парламента, он отрицает и королевский титул. А это государственная измена. И все же… — Кромвель пожимает плечами, — насколько прочна наша позиция? Можем ли мы доказать, что отрицание было злонамеренным? Он скажет, мы просто болтали, чтобы скоротать время. Разбирали умозрительные случаи, и слова, произнесенные в таких обстоятельствах, не имеют юридической силы.

— Присяжные такого не поймут. Они заставят его признать собственные слова. В конце концов, он понимал, что это не спор студентов-правоведов.

— Верно. В Тауэре таких споров не ведут.

Рич протягивает листки.

— Я все записал по памяти как мог точно.

— Свидетели есть?

— Тюремщики входили и выходили, укладывали книги в ящик. У него было много книг. Не вините меня за небрежность, сэр, откуда мне было знать, что он вообще со мной заговорит.

— Я и не виню. — Он вздыхает. — На самом деле, Кошель, вы — мое бесценное сокровище. Вы повторите это в суде?

Рич неуверенно кивает.

— Я жду от вас твердого «да». Или «нет». Если опасаетесь, что вам не хватит духу, будьте добры сказать это сейчас. Если проиграем еще один процесс, мы можем попрощаться с местами. И все наши труды пойдут прахом.

— Понимаете, он никогда не упускал случая вспомнить мои юношеские слабости, — говорит Рич. — Указывал на меня как на дурной пример в своих проповедях. Так пусть следующую проповедь читает на плахе!

Накануне казни Фишера Кромвель приходит к Мору. Берет с собой надежную стражу, но оставляет ее снаружи и входит к арестанту один.

— Я привык, что штора опущена, — говорит Мор почти весело. — Вы не против посумерничать?

— Вам незачем бояться солнца. Его нет.

— Вулси хвастал, что умеет менять погоду, — произносит Мор со смешком. — Спасибо, что навестили меня теперь, когда нам больше не о чем говорить. Или есть о чем?

— Завтра рано утром стража придет за епископом Фишером. Я боюсь, она вас разбудит.

— Я был бы плохим христианином, если бы не бодрствовал вместе с ним. — С лица Мора сошла улыбка. — Я слышал, король смягчил ему казнь.

— Фишер очень стар и хил здоровьем.

Мор отвечает с едкой учтивостью:

— Я стараюсь, как могу. Но быстрее, чем позволяет природа, не одряхлеешь.

— Послушайте. — Кромвель тянется через стол, стискивает руку Мора — сильнее, чем намеревался. Хватка кузнеца, думает он. Мор невольно морщится. Кожа на исхудавших пальцах суха, как бумага. — Послушайте. Когда предстанете перед судом, бросьтесь на колени и молите короля о пощаде.

Мор спрашивает удивленно:

— И чем мне это поможет?

— Он не жесток. Вам это известно.

— Известно ли? Раньше не был. Он всегда отличался мягким нравом. Но с тех пор он окружил себя другими людьми.

— Призывы к милосердию всегда его трогают. Я не обещаю, что он сохранит вам жизнь, если вы не принесете присягу. Однако он может облегчить вам казнь, как Фишеру.

— Не так уж важно, что станется с моим телом. Мне повезло прожить во многом счастливую жизнь. Господь по своему милосердию меня не испытывал. И теперь, когда время испытания пришло, я не могу показать себя нерадивым слугой. Я заглядывал в свое сердце, и мне не всегда нравилось то, что я там видел. Если в мой последний миг его возьмет в руки палач, так тому и быть. Очень скоро оно будет в руках Божьих.

— Вы сочтете меня сентиментальным, если я скажу, что не хочу видеть, как вас потрошат?

Молчание.

— Вы не боитесь боли?

— Боюсь, и очень сильно. В отличие от вас, я не отважен и не силен, поэтому невольно представляю в подробностях, как это будет. Однако боль продлится недолго, а йотом Господь не даст мне ее помнить.

— Я рад, что не таков, как вы.

— Без сомнения. Иначе вы сидели бы на моем месте.

— Я про неотступные мысли об ином мире. Как я понимаю, вы не видите способов улучшить этот.

— А вы видите?

Вопрос задан почти небрежно. Пригоршня града ударяет в окно. Оба вздрагивают. Кромвель встает, не в силах сидеть на месте. На его вкус уж лучше знать, что там снаружи, видеть, как гибнет лето, чем прятаться за шторой и гадать, насколько все плохо.

— Когда-то я был полон надежд, — говорит он. — Наверное, мир меня подтачивает. Или просто погода. Я начинаю думать как вы: что надо сжаться до крошечной светлой точки и беречь свою одинокую душу, словно свечу под сосудом. Меня подтачивают боль и унижение, которые я вижу вокруг, невежество, бессмысленный порок, нищета и безнадежность — да, и дождь — дождь, который сыплется на Англию, губя посевы, гася свет в очах людей и свет учености тоже, ибо кто оспорит, что Оксфорд — огромная лужа, а Кембридж уже почти смыло, и кто будет блюсти законы, если судьи барахтаются, силясь не утонуть? На прошлой неделе взбунтовались жители Йорка. И как им не бунтовать, если зерна мало, а цена на него вдвое выше, чем в прошлом году? Моя обязанность — проследить, чтобы мятежников примерно наказали, иначе весь север поднимется с цепами и вилами, и кого они станут убивать, если не друг друга? Я искренне верю, что будь погода лучше, я сам был бы лучше. Я был бы лучше, живи я в краю, где светит солнце, а люди богаты и свободны. Будь наша страна такой, мастер Мор, вам не пришлось бы молиться за меня и вполовину так усердно, как вы молитесь.

— Как вы умеете говорить, — произносит Мор. Слова, слова, просто слова. — Конечно, я за вас молюсь. Молюсь всем сердцем, чтобы вы увидели свои заблуждения. Когда мы встретимся в раю — а я надеюсь, что мы встретимся, — все наши разногласия будут позабыты. Однако сейчас мы не можем мечтать, чтобы они исчезли. Ваша задача — меня убить. Моя — остаться в живых. Это моя роль и мой долг. Все, что у меня есть, — крошечная опора, на которой я стою, и эта опора — Томас Мор. Если хотите ее отнять — отнимайте. Не ждите, что я отдам ее сам.

— Вы захотите написать речь в свою защиту. Я велю принести перо и бумагу.

— Не уговорами, так уловкой? Нет, господин секретарь, моя защита здесь, — Мор указывает на свой лоб, — куда вам не добраться.

Как странно в комнате, как пусто без книг Мора: она наполняется тенями.

— Мартин, свечу! — кричит Кромвель.

— Вы будете здесь завтра?

Он кивает. Хотя самой смерти Фишера он не увидит. Ритуал требует преклонить колени и снять шляпу на тот миг, когда душа преступника расстается с телом.

Мартин вносит свечу. «Что-нибудь еще?» Пока тюремщик ставит подсвечник на стол, оба молчат; молчат и когда тот выходит. Арестант, ссутулившись, смотрит на пламя. Как угадать, Мор не хочет больше говорить или готовит речь? Есть молчание, которое предшествует словам, и молчание, которое их заменяет. Такое молчание не следует нарушать утверждением, только неуверенным если бы… быть может…Он говорит: