«Черт возьми, — подумал Ганс Касторп, ошеломленный и пристыженный, — вот так хвалебная песнь труду. Чем я ее вызвал? Впрочем, все это звучит довольно суховато. И что он все твердит о труде? Вечно лезет со своим трудом, хотя труд здесь почти ни при чем!» И он сказал:

— Прекрасно, господин Сеттембрини. Прямо удивительно, как вы все это умеете объяснить… Лучше, пластичнее, мне кажется, и выразить трудно.

— Возврат к прошлому, — снова начал Сеттембрини, приподняв зонтик над кем-то проходившим мимо него, — интеллектуальный возврат к прошлому, к воззрениям той мрачной, жестокой эпохи, — поверьте мне, инженер, это тоже болезнь, и она вполне изучена, для нее у науки есть немало терминов — и в области эстетики и психологии, и в области политики, хотя это школьные термины, они ничего не объясняют, и вы охотно бы от них уклонились. Но так как все явления духовной жизни тесно между собой переплетены и одно вытекает из другого, а черту нельзя дать даже мизинца, не то он захватит всю руку, да и всего человека… и так как, с другой стороны, всякий здоровый принцип может привести только к здоровым результатам — все равно какой бы вы ни взяли за основу, — то зарубите себе на носу: в болезни отнюдь нет ничего возвышенного, ничего столь почтенного, чтобы она никак не могла сочетаться с глупостью; напротив, болезнь скорее — унижение, да, и она очень мучительна, очень оскорбительна, она унижает идею человека… Можно в отдельных случаях относиться к болезни бережно, с сочувствием, но уважать ее как особую духовную ценность — нельзя, это заблуждение, — зарубите себе на носу, — и оно служит началом всех умственных заблуждений. Та женщина, о которой вы говорили… не могу вспомнить ее фамилию… да, фрау Штер, благодарю вас, — словом, та нелепая женщина — не тот случай, когда перед человеческим чувством, как вы выразились, встает дилемма. Больна и глупа — ну и с богом, такая уж у нее судьба, тут все просто, остается только пожалеть и пожать плечами. Дилемма, сударь мой, вернее трагедия, начинается там, где природа оказалась настолько жестокой, что нарушила гармонию личности или заранее сделала ее невозможной, связав благородный и жизнеутверждающий дух с непригодным для жизни телом. Вы знаете Леопарди[39], инженер, или вы, лейтенант? Это несчастный поэт моей страны, горбатый, болезненный. Он был одарен великой душой, но, постоянно оскорбляемая убожеством тела, она опустилась в низины иронии, и жалобы этой души разрывают сердце. Вот послушайте!

И Сеттембрини начал декламировать; итальянские слова словно пели и таяли у него на языке; покачивая головой, он временами закрывал глаза, не заботясь о том, что спутники ничего не понимают. Видимо, для него было важно самому насладиться богатствами своей памяти и своего произношения и раскрыть их перед слушателями. Наконец он проговорил:

— Но вы же ничего не понимаете, вы слышите только звуки, а их мучительного смысла не улавливаете. Калеке Леопарди, господа, — прочувствуйте это до конца, — было прежде всего отказано в женской любви, поэтому-то он, вероятно, и не мог бороться против увядания своей души. Блеск славы и добродетели померк для него, природа показалась ему злой, — впрочем оно так и есть, она зла и глупа, тут я с ним согласен, — и он изверился, — страшно сказать, — изверился в силах науки и прогресса! Вот она где трагедия, инженер! Вот где «дилемма для человеческого чувства», а не в отношении той женщины, — я не желаю утруждать себя, вспоминая ее фамилию… И не говорите мне, пожалуйста, об «одухотворении», которое будто бы может вызвать в человеке болезнь, — ради бога, не говорите! Душа без тела — нечто настолько же нечеловеческое и ужасное, как и тело без души, впрочем — первое редкое исключение, второе — правило. Как правило, тело берет верх над душой, захватывает власть, захватывает все, что есть жизнь, и отвратительно эмансипируется. Человек, ведущий жизнь больного, — только тело, в этом и состоит античеловеческая, унизительная особенность болезни… В большинстве случаев такое тело ничем не лучше трупа…

— Интересно, — вдруг заметил Иоахим, наклоняясь вперед, чтобы взглянуть на двоюродного брата, который шел по другую сторону Сеттембрини, — ты ведь недавно говорил почти то же самое.

— Разве? — удивился Ганс Касторп. — Да, может быть у меня и возникали подобные мысли.

Сеттембрини сделал молча несколько шагов, затем сказал:

— Тем лучше, господа. Если так, тем лучше. Я отнюдь не хотел преподнести вам какую-то оригинальную философскую концепцию — это не моя специальность. Если наш инженер сам подметил нечто подобное, это только подтверждает мое предположение, что он дилетантствует в области мысли и, как это присуще одаренной молодежи, пока только экспериментирует с самыми различными воззрениями. Одаренный молодой человек — вовсе не чистый лист бумаги, а скорее лист, на котором симпатическими чернилами все уже написано, хорошее и дурное, и дело воспитателя — энергично развивать хорошее, а дурное, если оно стремится проступить на этом листе» навсегда уничтожить, соответствующим образом влияя на него. Вы делали покупки, господа? — спросил он уже совсем другим, небрежным тоном.

— Да, ничего особенного, — отозвался Ганс Касторп, — всего-навсего…

— Мы купили одеяла для моего двоюродного брата, — спокойно пояснил Иоахим.

— Чтобы лежать на воздухе… при таком собачьем холоде… Я ведь тоже, пока я здесь, буду следовать режиму, — сказал Ганс Касторп, усмехнувшись, и опустил глаза.

— А! Одеяла, лежанье на воздухе… — проговорил Сеттембрини. — Так, так, так! Ну, ну, ну! И в самом деле: «Placet expend!» — повторил он с итальянским выговором и простился со своими спутниками. Приветствуемые хромым портье, они уже входили в холл санатория, и Сеттембрини свернул в одну из гостиных, чтобы, как он заявил, перед завтраком почитать газеты. Второе лежание он, видимо, решил прогулять.

— Ну, знаешь ли, — начал Ганс Касторп, когда с Иоахимом поднимался на лифте, — это же настоящий педагог. Он сам недавно признал, что есть в нем такая жилка. И с ним нужно быть все время начеку, скажешь лишнее слово — и получай длиннейшее наставление. Но послушать его стоит, он умеет говорить, каждое слово у него точно выскакивает изо рта, и оно какое-то круглое и аппетитное… Когда он ораторствует, мне всегда представляется, что это не слова, а свежие булочки.

Иоахим рассмеялся.

— Ну, этого ты лучше ему не говори. По-моему, он будет огорчен, узнав, что во время его поучений ты вспоминаешь о булках.

— Разве? Я далеко не уверен. У меня все время такое впечатление, что для него важно не только наставлять, или, может быть, важно во вторую очередь, а главное — говорить, вот так подбрасывать слова и катить их… упруго, точно резиновые мячики… ему даже приятно, когда обращают внимание и на эту особенность его речи. Пивовар Магнус, конечно, глуповат со своими «возвышенными натурами», однако Сеттембрини следовало бы все-таки объяснить, что же в литературе основное. Я не спросил, чтобы не компрометировать себя, — ведь я в этом тоже плохо разбираюсь и до сих пор не встречал ни одного литератора. Если для него дело не в «возвышенных натурах», то в «возвышенных словах»; по крайней мере у меня создается такое впечатление, когда я нахожусь в его обществе. А какие он употребляет выражения! Ничуть не стесняясь, говорит «добродетель»! Ты подумай! За всю свою жизнь я ни разу не решился вслух произнести это слово, и даже в школе, если в оригинале было написано «virtus», мы переводили: «храбрость». Поэтому меня невольно покоробило, должен сознаться. И потом, мне слегка действует на нервы, когда он начинает бранить и погоду, и Беренса, и фрау Магнус за то, что она теряет белок, — словом, всех и вся. Он оппозиционер по натуре, я это сразу понял. И обрушивается на всякий установленный порядок, а в таких людях всегда чувствуется какая-то отверженность, тут ничего не поделаешь.

— Это ты так воспринимаешь, — задумчиво ответил Иоахим. — А я вижу в нем что-то гордое, и никакой отверженности; наоборот, он высоко ценит себя и человека вообще, и эта черта мне нравится, в нем есть сознание своего человеческого достоинства.

вернуться

39

Леопарди Джакомо (1798—1837) — итальянский поэт, выразивший в своем творчестве гражданскую скорбь, пессимизм и разочарование, которые охватили некоторые круги итальянских патриотов после поражения революции 1820—1821 гг. в Неаполе и Пьемонте.