Следует отметить, что в галереях для лежания и на отдельных балконах интернационального санатория «Берггоф» читали немало, главным образом — новички и «краткосрочные», ибо те, кто жил здесь много месяцев или даже много лет, давно уже научились без помощи каких-либо развлечений или умственных занятий торопить время и убивать его с помощью особых виртуозных внутренних приемов; они даже заявляли, что только бездарные тупицы цепляются ради этого за книги. Если держишь одну какую-нибудь книгу на коленях или возле себя на столике, этого вполне достаточно. Санаторская библиотека, состоявшая из книг на самых различных языках и особенно из иллюстрированных изданий, была немногим богаче библиотечки, какую можно найти в приемной любого зубного врача. Пациенты обменивались также романами, взятыми из библиотеки курорта. Время от времени появлялась книга или номер журнала, которые пациенты рвали друг у друга из рук, и даже те, кто уже давно не читал, с лицемерной флегматичностью старались завладеть ими. В то время пациенты зачитывались одной книжицей, пущенной в ход господином Альбином; она была очень плохо издана и называлась «Искусство обольщения». Это был перевод с французского, слишком близкий к оригиналу, — сохранен был даже синтаксис, что придавало рассуждениям автора особую вычурную пикантность и игривость; в ней развивалось философия плотской любви и сладострастия в духе светского и жизнерадостного язычества. Фрау Штер буквально проглотила брошюру и нашла ее «упоительной». Фрау Магнус, та, что «теряла белок», восторженно ее одобрила. Супруг-пивовар признал, что из этой книжки все же почерпнул кое-что и для себя, но очень сожалел, что ее прочла фрау Магнус, ибо от такого рода писаний женщины только становятся безнравственными и у них возникают нескромные представления о любви. Отзыв пивовара еще больше разжег в публике желание прочесть книгу. Между двумя дамами, прибывшими в октябре и лежавшими обычно на нижней галерее — фрау Редиш, супругой польского промышленника, и некоей фрау Гессенфельд из Берлина, однажды после обеда разыгралась весьма недостойная сцена, даже с насильственными действиями, ибо каждая из этих дам утверждала, что теперь ее очередь получить книжку; Ганс Касторп слышал все со своего балкона, причем дело завершилось истерикой одной из них, — это могла быть и Редиш и Гессенфельд; в конце концов разъяренную даму водворили в ее комнату. Молодежь завладела трактатом раньше, чем более зрелое поколение. Они изучали его группами, после ужина, в чьей-нибудь комнате. Ганс Касторп видел, как юноша с ногтем передал в столовой брошюру только что прибывшей легкобольной девице Френцхен Оберданк, маменькиной дочке, белокурой, с гладким пробором, на днях доставленной сюда мамашей.
Может быть, существовали исключения, может быть, некоторые больные и заполняли часы обязательного лежания серьезной умственной работой и плодотворно изучали какую-либо науку, хотя бы для того, чтобы не терять связи с жизнью на равнине или придать ходу времени некоторую утяжеленность и глубинность, чтобы оно не оставалось чистым временем, то есть просто ничем. Может быть, кроме Сеттембрини, с его жаждой искоренять страдания, и честного Иоахима, с его учебниками русского языка, были и еще пациенты в том же роде, если не среди посетителей столовой, что казалось действительно невероятным, то среди лежачих больных и «морибундусов» — Ганс Касторп готов был это допустить. Что касается лично его, то «Ocean steamships» уже ничего нового ему дать не могли, поэтому, когда он просил прислать из дому все необходимое для зимнего сезона, он выписал и некоторые книги по инженерным наукам и по своей прямой специальности — технике кораблестроения. Однако эти труды лежали забытые — за счет других, связанных с совсем другой областью, но предметом которых молодой Ганс Касторп глубоко заинтересовался. Это были книги по анатомии, физиологии и биологии на разных языках — немецком, французском, английском; однажды их доставил в санаторий книжный магазин курорта, — видимо, Ганс Касторп заказал их, и даже на свой страх и риск, молчком, во время прогулки, которую случайно совершил вниз, в поселок, без Иоахима (он был как раз назначен не то на инъекцию, не то на взвешивание). Поэтому Иоахим очень удивился, увидев эти книги в руках у двоюродного брата. Они стоили дорого — научные труды вообще стоят дорого, — цена еще была проставлена на внутренней стороне обложки или на суперобложках. Он спросил, почему Ганс Касторп, если уж он заинтересовался такими книгами, не попросил у гофрата — у того, наверно, большой выбор, и он охотно дал бы их почитать. Но Ганс Касторп возразил, что хочет иметь собственные, ведь и читаешь совсем по-другому, когда книга твоя; потом он любит делать пометки и подчеркивать карандашом. С тех пор Иоахим слышал, как Ганс Касторп, лежа на своем балконе, часами разрезает сброшюрованные листы.
Книги оказались претяжелыми, их было трудно держать в руках, и Ганс Касторп ставил их стоймя, так что они упирались нижним краем ему в грудь или в живот. Они давили, но он готов был терпеть; приоткрыв рот, водил он глазами сверху вниз по ученым страницам, озаренным розоватым светом прикрытой абажуром настольной лампочки, хотя она была почти не нужной — так ярко светила луна; во время чтения голова его опускалась до тех пор, пока подбородок не упирался в грудь, и тогда читающий останавливался и, прежде чем снова поднять голову и глаза к началу следующей страницы, медлил несколько мгновений — не то в полузадумчивой дремоте, не то в полудремотном раздумье. Он читал, он пытался проникнуть в глубь открывавшихся перед ним вопросов, а над хрустально сверкавшей высокогорной долиной месяц совершал свой размеренный путь, — читал об организованной материи, о свойствах протоплазмы, этой чувствительной субстанции, которая удерживается в своеобразном неустойчивом состоянии бытия между развитием и распадом, о ее способности придавать многообразие первичным, но существующим до сих пор основным формам вещества, читал с тревожным интересом о жизни и ее святой и нечистой тайне.
Что же такое жизнь? Мы этого не знаем. Поскольку она жизнь, она осознает себя, но не знает, что она такое. Сознание, как чувствительность к раздражениям, бесспорно в какой-то мере уже пробудилось на самых низших и простейших ее этапах; но невозможно было связать первое появление осознанных процессов с каким-либо определенным моментом всеобщей или индивидуальной истории сознания, поставить, например, появление сознания в связь с возникновением какой-либо нервной системы. Низшие формы животных лишены нервной системы, а тем более — головного мозга, однако никто не решился бы отрицать их способности воспринимать раздражения. Кроме того, можно было приглушить жизнь, как таковую, а не только деятельность создаваемых ею чувствительных к раздражениям органов, и не только нервы. Можно было на время убить чувствительность всякой одаренной жизнью материи как в мире растительном, так и в мире животном, подвергнуть яички и семенные нити действию наркоза — хлороформа, хлоралгидрата, морфия. Итак, сознание оказывалось просто функцией организованной живой материи, и при усилении своей активности эта функция обращалась против ее собственного носителя — становилась стремлением исследовать и объяснить породивший ее феномен, обнадеживающим и безнадежным стремлением всего живого к самопознанию, к тому, чтобы природа рылась в самой себе — в конечном счете, совершенно тщетно, так как природа не может претвориться в познание, жизнь сама не может уловить последние глубины живого.
Что же такое жизнь? Никто этого не знает. Никому неведома та точка сущего, в которой она возникла и зажглась. Но начиная с этого мгновения ничто в сфере жизни уже не являлось непосредственно данным или мнимо опосредствованным. Однако сама жизнь казалась чем-то непосредственно данным. И если о ней что-либо и можно было сказать, то лишь следующее: ее строение должно быть столь высокоразвитым, что в мире неорганической материи мы не найдем ничего, хотя бы отдаленно напоминающего жизнь. Расстояние, отделяющее амебу ложноножку от позвоночных, было ничтожным и несущественным в сравнении с тем, что лежало между простейшими явлениями жизни и той природой, которая не заслуживала даже названия мертвой, так как была неорганической. Ибо смерть являлась лишь логическим отрицанием жизни: но между жизнью и неорганической природой зияла пропасть, и исследователи делали тщетные попытки перекинуть мост через нее, старались заполнить эту пропасть всякими теориями, однако она заглатывала их без следа, и ни глубина, ни ширина ее от этого не уменьшались. Чтобы найти хоть какое-то связующее звено, стали допускать противную здравому смыслу гипотезу о бесструктурной жизненной материи, о неорганизованных организмах, которые будто бы возникали в белковом растворе сами собой, подобно тому как в маточном растворе образуется кристалл; а вместе с тем органическая дифференцированность оставалась предпосылкой и выражением всякой жизни, и нельзя было указать ни на одно живое существо, которое не было бы обязано своим появлением на свет родителям. Поэтому ликование, которым было встречено извлечение из глубочайших морских недр первичной слизи, оказалось преждевременным. Выяснилось, что за протоплазму приняли осадки гипса. Но, чтобы не прийти к признанию чуда, — ибо жизнь, строящаяся из тех же веществ, что и неорганическая природа, и распадающаяся на те же вещества, что и она, была бы явным чудом, — пришлось допустить первичное самозарождение, то есть возникновение органической природы из неорганической, что также было бы чудом. Поэтому ученые продолжали придумывать всякие промежуточные ступени и переходы, допускать существование организмов, стоявших ниже всех нам известных, но имевших в свою очередь еще более ранних предшественников, свидетелей еще более древних попыток природы создать жизнь, а именно — пробий, которые были обречены оставаться невидимыми — их не мог уловить самый сильный микроскоп, — а воображаемое их возникновение относили за счет синтеза белковых соединений.