Чтобы окинуть взглядом весь этот процесс реакционного вторичного моделирования, полезно рассмотреть несколько параллельных случаев, дающих поучительные контрасты.

Насколько неловко чувствовало себя поначалу, «выходя на улицы», романовское самодержавие, отлично показал Сетон-Уотсон[230]. Как ранее уже говорилось, придворным языком Санкт-Петербурга в XVIII в. был французский, а языком значительной части провинциального дворянства — немецкий. После нашествия Наполеона граф Сергей Уваров в докладной записке 1832 г. предложил, чтобы государство держалось на трех основных принципах: Самодержавии, Православии и Народности (национальности)[231]. Если первые два принципа были старые, то третий был совершенно новым — и несколько преждевременным для эпохи, когда половину «нации» все еще составляли крепостные, а более половины говорили на родном языке, который не был русским. Доклад принес Уварову пост министра просвещения, но и больше почти ничего. Еще полвека царизм сопротивлялся уваровским искушениям. Лишь в годы правления Александра III (1881—1894) русификация стала официальной политикой династии: гораздо позже, чем в империи появились украинский, финский, латышский и иные национализмы. Есть доля иронии в том, что первые меры по русификации были предприняты именно в отношении тех «национальностей», которые были наиболее Keisertreu[232], в частности, прибалтийских немцев. В 1887 г. в прибалтийских провинциях русский язык был сделан обязательным языком преподавания во всех государственных школах, кроме начальных; позднее эта мера была распространена и на частные школы. В 1893 г. Дерптский университет, одно из самых передовых учебных заведений на территории империи, был закрыт из-за того, что в лекционных аудиториях продолжал применяться немецкий язык. (Напомним, что немецкий язык был к тому времени провинциальным государственным языком, а не голосом массового националистического движения.) И так далее. Сетон-Уотсон идет еще дальше и высказывает рискованное предположение, что революция 1905 г. была «в такой же степени революцией нерусских против русификации, в какой и революцией рабочих, крестьян и радикальной интеллигенции против самодержавия. Эти два восстания были, разумеется, связаны: наиболее ожесточенно социальная революция протекала именно в нерусских регионах, и главными действующими лицами в ней были польские рабочие, латышские крестьяне и грузинские крестьяне»[233].

В то же время было бы большой ошибкой предполагать, будто русификация, будучи династической политикой, не достигла одной из главных своих целей: закрепления за троном лидерства в растущем «великорусском» национализме. И дело тут не просто в пристрастиях. В конце концов, перед русскими функционерами и предпринимателями открылись широчайшие возможности в огромной бюрократии и разрастающемся рынке, которые им предоставила империя.

Не менее интересна, чем царь Александр III, русификатор всей Руси, его современница Виктория Саксен-Кобург-Готская, королева Англии ив поздние годы жизни императрица Индии. На самом деле, ее титул даже интереснее, чем ее персона, ибо символически представляет утолщение слоя металлической сварки между нацией и империей[234]. Ее правление также знаменует рождение «официального национализма» в лондонском стиле, сильно смахивающего на проводимую Санкт-Петербургом политику русификации. Чтобы по достоинству оценить это сходство, хорошо подошло бы лонгитюдное сравнение.

В «Распаде Британии» Том Нейрн поднимает вопрос о том, почему в конце XVIII в. не возникло шотландского националистического движения, несмотря на наличие набиравшей силу шотландской буржуазии и выдающейся шотландской интеллигенции[235]. Хобсбаум решительно отверг проницательные размышления Нейрна, заметив: «Было бы чистым анахронизмом ожидать, чтобы [шотландцы] потребовали в это время независимого государства»[236]. Впрочем, если вспомнить, что Бенджамин Франклин, один из подписантов американской Декларации независимости, родился на пять лет раньше Давида Юма, то, возможно, мы склонимся к тому мнению, что суждение самого Хобсбаума несколько анахронично[237]. Мне кажется, что проблемы и их решение следует искать в другом месте. С другой стороны, нельзя не заметить у Нейрна старую добрую националистическую готовность трактовать свою «Шотландию» как непроблематичную, изначальную данность. Блок напоминает о разношерстных предках этой «сданности», отмечая, что опустошительные набеги датчан и Вильгельма Завоевателя навсегда опрокинули культурную гегемонию северной, англосаксонской Нортумбрии, символизируемой такими светилами, как Алкуин и Беда Достопочтенный:

«Часть севера была навеки отделена от собственно Англии. Отрезанные от других населений с англосаксонской речью поселением викингов в Йоркшире низменности, окружавшие нортумбрийскую цитадель в Эдинбурге, оказались под властью кельтских вождей с возвышенностей. Таким образом, двуязычное королевство Шотландия стало, благодаря своеобразному удару с тыла, творением скандинавских вторжений»[238].

Сетон-Уотсон, со своей стороны, пишет, что шотландский язык

«...развился из слияния саксонского и французского, хотя доля последнего в нем была меньше, а доля кельтских и скандинавских источников гораздо больше, чем на юге. На этом языке говорили не только на востоке Шотландии, но и в Северной Англии. На шотландском, или «североанглийском», языке говорили при шотландском дворе; им пользовались как элита общества (которая иногда могла также говорить по-гэльски), так и население Низменностей в целом. Это был язык поэтов Роберта Генрисона и Уильяма Данбара. Он мог бы развиться как отдельный литературный язык и дожить до настоящего времени, если бы заключенный в 1603 г. союз корон не принес главенство южно-английского языка, распространив его на королевский двор, администрацию и высший класс Шотландии»[239].

Главное тут вот что: уже в начале XVII в. значительные части того, что должно было быть в один прекрасный день воображено как Шотландия, были англоязычными и, учитывая наличие минимальной степени грамотности, имели непосредственный доступ к печатному английскому языку. Позднее, в начале XVIII в., англоязычные Низменности в сотрудничестве с Лондоном почти окончательно искоренили Gaeltacht. В обоих «бросках на север» не было никакой сознательной политики англиизации: в обоих случаях англиизация была, по существу, побочным продуктом. Однако, скомбинировавшись, они еще «до» наступления эпохи национализма эффективно устранили саму возможность опирающегося на особый родной язык националистического движения в европейском стиле. Но почему бы тогда не в американском стиле? Частично на этот вопрос по ходу дела отвечает Нейрн, говоря о «массовой интеллектуальной миграции» на юг, происходившей начиная с середины XVIII в.[240] Однако интеллектуальной миграцией дело не ограничивалось. Шотландские политики переезжали на юг заниматься законотворчеством, а шотландские бизнесмены открывали доступы к лондонским рынкам. В итоге, в полном отличии от тринадцати колоний (и в меньшей степени от Ирландии), на пути всех этих пилигримов к центру не были нагромождены баррикады. (Сравните с широкой дорогой в Вену, открывшейся в XVIII в. перед венграми, умевшими читать на латыни и на немецком.) Английскому языку еще только предстояло стать «английским».

К тому же можно подойти и иначе, рассмотрев вопрос под другим углом зрения. В XVII в. Лондон фактически возобновил присвоение заморских территорий, приостановленное после катастрофического окончания столетней войны. Однако «дух» этих завоеваний все еще оставался в своей основе духом донациональнои эпохи. И ничто так поразительно это не подтверждает, как то, что «Индия» стала «Британской» лишь через двадцать лет после восшествия на престол королевы Виктории. Иначе говоря, до подавления восстания сипаев в 1857 г. «Индией» управляло коммерческое предприятие — не государство, и уж совершенно точно не национальное государство.