«По моему мнению, будет неуместно и даже как-то неприлично, если мы (я ведь все-таки в моем воображении голландец) пригласим местных жителей присоединиться к торжеству, посвященному нашей независимости. Во-первых, мы заденем их тонкие чувства, потому что отмечаем нашу независимость здесь, в их родной стране, которую мы поработили. В этот торжественный момент мы очень счастливы оттого, что столетие назад освободились от иностранного господства; но все это происходит на глазах у тех, над кем до сих пор господствуем мы. Разве не приходит нам в голову, что эти бедные рабы тоже с нетерпением ждут такого же момента, как этот, когда они так же, как и мы, смогут отметить свою независимость? Или, может, из-за нашей разрушающей душу политики мы стали считать все человеческие души мертвыми? Если мы и впрямь так считаем, то мы обманываем самих себя, ибо сколь бы примитивным ни было сообщество, оно возражает против любого типа угнетения. Будь я голландцем, я не стал бы устраивать торжества по случаю независимости в стране, где независимость у народа была украдена»[292].

Этими словами Суварди сумел обратить голландскую историю против самих голландцев, выставив на всеобщее обозрение сварной шов, соединяющий голландский национализм с империализмом. Кроме того, своим мнимым[293] превращением в тогдашнего голландца (приглашающим голландских читателей превратиться в ответ в тогдашних индонезийцев) он подорвал все расистские фатальности, лежавшие в основе голландской колониальной идеологии.

Залп критики со стороны Суварди — доставивший его индонезийской аудитории столько же удовольствия, сколько голландской раздражения — служит показательным примером всемирного явления, характерного для XX в. Ведь парадокс имперского официального национализма как раз в том и состоял, что он неизбежно внедрял в сознание колонизированных то, о чем все больше мыслили и писали как о европейских «национальных историях», причем делал это не только через случайные бестолковые празднества, но и через лекционные залы и школьные аудитории[294]. Вьетнамская молодежь не могла избежать изучения philosophes, Революции и того, что Дебре называет «нашим извечным антагонизмом с Германией»[295]. В школы на просторах всей Британской империи проникли «Великая хартия вольностей», «Прародительница парламентов» и «Славная Революция», толкуемые как английская национальная история. Борьба Бельгии за независимость от Голландии не могла пройти мимо школьных учебников, которые в один прекрасный день прочли конголезские дети. Так же обстояло дело с историей США на Филиппинах и, наконец, с португальской историей в Мозамбике и Анголе. Ирония тут, разумеется, в том, что эти истории писались исходя из историографического сознания, которое к началу XX в. по всей Европе стало определяться в национальных категориях. (Бароны, навязавшие Иоанну Плантагенету Великую хартию, не говорили по-английски» и не мыслили себя «англичанами», но 700 лет спустя в школьных классах Соединенного Королевства были незыблемо определены как первые патриоты.)

Между тем, у националистической интеллигенции, которая рождалась в колониях, есть одна характерная черта, в некоторой степени отличающая ее от вернакуляризирующих националистических интеллигенций Европы XIX в. Они почти всегда были молодыми и придавали своей молодости сложную политическую значимость. Эта значимость, хотя и изменилась со временем, остается важной по сей день. Рождение (современного/организованного) бирманского национализма часто датируется созданием в Рангуне в 1908 г. Буддистской ассоциации молодежи, а малайского — основанием в 1938 г. Кесату-ан Мелайю Муда (Союза молодой Малайи). Индонезийцы ежегодно отмечают день Сумпах Пемуда (Клятвы молодежи), которая была составлена и принята в 1928 г. националистическим молодежным конгрессом. И так далее. Правда, Европа в некотором смысле и тут всех опередила, если припомнить «Молодую Ирландию», «Молодую Италию» и т. д. И в Европе, и в колониях слова «молодой» и «молодость» обозначали динамизм, прогресс, идеализм самопожертвования и революционную волю. Но в Европе слово «молодой» не имело почти никаких определимых социологических контуров. Можно было достигнуть среднего возраста и вместе с тем быть членом «Молодой Ирландии»; можно было быть неграмотным и все-таки принадлежать к «Молодой Италии». Причина была, разумеется, в том, что языком этих национализмов был либо родной разговорный язык, к которому члены этих организаций имели устный доступ еще с колыбели, либо, как в случае Ирландии, язык метрополии, который за многие столетия завоевания пустил в разных сегментах населения настолько глубокие корни, что тоже мог проявить себя, по-креольски, как родной язык. Иначе говоря, между языком, возрастом, классом и статусом не было никакой необходимой связи.

В колониях дело обстояло совершенно иначе. Под молодежью имелось в виду прежде всего первое поколение людей, многие представители которого получили европейское образование, отличающее их в языковом и культурном отношении от поколения их родителей, а также от огромной массы их колонизированных сверстников (сравните со случаем Б. Ч. Пала). Бирманская «англоязычная» организация БСМЛ (Бирманский союз молодых людей), смоделированная отчасти по образцу Христианского союза молодых людей (YMCA), была создана школьниками, читавшими по-английски. В Нидерландской Индии мы находим, среди прочего, Jong Java (Молодую Яву), Jong Ambon (Молодую Амбоину) и Jong Islamietenbond (Лигу молодых мусульман) — названия, непонятные всякому молодому местному жителю, не знакомому с колониальным языком. В колониях, стало быть, под «Молодежью» мы имеем в виду «Образованную Молодежь», по крайней мере вначале. Это, в свою очередь, еще раз на-поминает нам о той уникальной роли, которую сыграли в развитии колониальных национализмов колониальные системы школьного образования[296].

Случай Индонезии дает нам удивительно тонкую иллюстрацию этого процесса, не в последнюю очередь в силу ее необычайно большого размера, огромного населения (даже в колониальные времена), географической раздробленности (около 3 тыс. островов), религиозной пестроты (мусульмане, буддисты, католики, различного рода протестанты, балийцы-индуисты и «анимисты») и этноязыкового разнообразия (свыше 100 обособленных групп). Кроме того, как можно увидеть из ее гибридного псевдогреческого названия, ее территориальная протяженность даже отдаленно не соответствует какой бы то ни было доколониальной области; напротив, по крайней мере до жестокого вторжения генерала Сухарто в 1975 г. в бывший португальский Восточный Тимор ее границы оставались теми же, которые были оставлены ей в наследство последними голландскими завоеваниями (1910).

Некоторые народы, живущие на восточном побережье Суматры, не только близки по физическим характеристикам к живущим по ту сторону узкого Малаккского пролива народностям западного побережья Малайского полуострова, но и связаны с ними этнически: они понимают речь друг друга, имеют общую религию и т. д. Эти же самые жители Суматры не имеют ни общего родного языка, ни общей этничности, ни общей религии с амбонцами, живущими на островах, расположенных в тысячах миль восточнее. Тем не менее, в течение этого столетия они стали воспринимать амбонцев как братьев-индонезийцев, а малайцев — как иностранцев.

Ничто так не способствовало этому соединению, как школы, которые с начала нашего века создавались во все большем количестве режимом Батавии. Чтобы увидеть, почему это произошло, необходимо помнить, что — в полную противоположность традиционным, туземным школам, которые всегда были локальными и личными предприятиями (даже если, в добрых мусульманских традициях, происходили массивные горизонтальные перемещения учащихся от одного учителя-уламы, пользующе-гося особенно хорошей репутацией, к другому), — государственные школы формировали огромную, в высокой степени рационализированную и крайне централизованную иерархию, аналогичную по своей структуре государственной бюрократии. Единообразные учебники, стандартизированные дипломы и сертификаты на право преподавания, строго регламентированная градация возрастных групп[297], классов и педагогических материалов сами по себе создавали самодостаточный, внутренне согласованный мир опыта. Однако не менее важна была география этой иерархии. Стандартизированные начальные школы сосредоточились в деревнях и небольших городах колонии; неполные и полные средние школы — в более крупных городах и провинциальных центрах; а высшее образование (вершина пирамиды) — в границах колониальной столицы Батавии и города Бандунга, построенного голландцами в 100 милях к юго-западу от нее на прохладной Прианганской возвышенности. Таким образом, колониальная школьная система XX в. вызывала к жизни паломничества, аналогичные давно установившимся путешествиям функционеров. Для этих паломничеств Римом, в который вели все дороги, была Батавия: не Сингапур, не Манила, не Рангун и даже не старые столицы Яванского королевства Джокьякарта и Суракарта[298]. Со всех уголков обширной колонии — но ни в коем случае не извне ее — совершали свое внутреннее восхождение юные пилигримы, встречая на своем пути в начальной школе собратьев-паломников из разных (возможно, враждовавших в прошлом) деревень, в средней школе — из разных этноязыковых групп, а в столичных институтах высшего образования — из всех частей государства[299]. И они знали, что откуда бы они ни были родом, все они читали одни и те же книги и решали одни и те же арифметические задачи. Кроме того, они знали, пусть даже не добираясь до конечного пункта — а большинство до него так и не добиралось, — что все дороги ведут в Батавию и что все эти путешествия черпают свой «смысл» в столице, объясняющей в конечном счете, почему «мы» «здесь» «вместе». Иначе говоря, их общий опыт и дружелюбно-состязательное товарищество в школьном классе придавали картам колонии, которые они изучали (где она всег-да была окрашена иначе, чем британская Малайя или американские Филиппины), территориально конкретную воображаемую реальность, ежедневно подтверждаемую акцентами и физиономиями их одноклассников[300].