Прислушайтесь к Томасу Брауну, схватывающему в паре предложений всю глубину и широту человеческой истории:

«Even the old ambitions had the advantage of ours, in the attempts of their vainglories, who acting early and before the probable Meridian of time, have by this time found great accomplishment of their designs, whereby the ancient Heroes have already out-lasted their Monuments, and Mechanicall preservations. But in this latter Scene of time we cannot expect such Mummies unto our memories, when ambition may fear the Prophecy of Elias, and Charles the Fifth can never hope to live within two Methuselah's of Hector». [«Даже старые амбиции возобладали над нашими в дерзаниях этих честолюбцев, которые, действуя загодя и не дожидаясь пришествия вероятного Меридиана времени, нашли к этому времени великое воплощение своих замыслов, в силу чего древние Герои уже давно пережили свои Памятники и Механические сохранения. Но в этой последней Сцене времени мы не можем ждать, пока такие Мумии нагрянут в наши воспоминания, теперь, когда честолюбие, возможно, страшится Пророчества Илии, а Карл Пятый уже не может надеяться поселиться в двух Мафусаилах Гектора»][354].

Здесь древние Египет, Греция и Иудея сливаются в одно со Священной Римской империей, но их объединение, происходящее вопреки тысячам лет и тысячам миль, которые их разделяют, осуществляется в партикулярности брауновской английской прозы XVII в.[355] Эту выдержку можно, конечно, дословно перевести. Но ужасающее великолепие выражений «probable Meridian of time» [вероятный Меридиан времени], «Mechanicall preservations» [Механические сохранения], «such Mummies unto our memories» [такие Мумии... в наши воспоминания] и «two Methuselah's of Hector» [два Мафусаила Гектора] может вызвать мурашки только у английских читателей.

На этой странице оно в полной мере открывается перед читателем. В свою очередь, не менее мрачное великолепие финальных строк рассказа «Yang sudah hilang» [«To, что прошло»] великого индонезийского писателя Прамудьи Ананта Тура:

«Suara itu hanya terdengar beberapa detik saja dalam hidup. Getarannya sebentar berdengung, takkan terulangi lagi. Tapi seperti juga halnya dengan kali Lusi yang abadi menggarisi kota Blora, dan seperti kali itu juga, suara yang tersimpan menggarisi kenangan dan ingatan itu mengalir juga — mengalir kemuaranya, kelaut yang tak bertepi. Dan tak seorangpun tahu kapan laut itu ak?n kering dan berhenti berdeburan.

Hilang.

Semua itu sudah hilang dari jangkauan panc[h]a-indera»[356], —

на той же печатной странице, скорее всего, перед нами закрывается[357].

Хотя каждый язык и можно усвоить, его усвоение требует от человека затраты вполне реальной части его жизни: каждое новое завоевание отмеряется убыванием его дней. Доступ человека к другим языкам ограничивается не их непроницаемостью, а его смертностью. Отсюда свойственная всем языкам некоторая закрытость, французские и американские империалисты много лет управляли вьетнамцами, эксплуатировали их, убивали. Но что бы они ни пытались у них отобрать, вьетнамский язык как был, так и оставался. Отсюда проистекали, соответственно, и слишком часто проявляемая ярость в отношении вьетнамской «непостижимости», и то смутно ощутимое отчаяние, из которого рождаются ядовитые жаргоны умирающих колониализмов: «gooks» [англ. «мразь», «болваны»], «ratons» [фр. «крысятники»], и т. д.[358] (В конце концов, единственным ответом на неохватную тайну языка угнетенных становится либо бегство, либо продолжение массового уничтожения.)

Такие эпитеты по своей внутренней форме являются типично расистскими, и расшифровка этой формы поможет показать, почему Нейрн глубоко заблуждается, утверждая, что расизм и антисемитизм вытекают из национализма — и что, стало быть, «фашизм, при достаточно глубоком историческом рассмотрении, расскажет о национализме больше, чем любой другой эпизод истории»[359]. Например, такое слово, как «slant» [англ. презр. «косоглазый», «косой»], образованное путем сокращения от выражения «slant-eyed» [«с косым разрезом глаз»], не просто выражает обычную политическую враждебность. Оно стирает национальную принадлежность, редуцируя другого к его биологической физиогномике[360]. Оно отрицает посредством замещения «вьетнамское» так же, как слово «raton» отрицает посредством замещения «алжирское». В то же самое время это слово сгребает «вьетнамское» в одну безымянную кучу с «корейским», «китайским», «филиппинским» и т. д. Характер этой лексики, возможно, станет еще более очевидным, если сравнить ее с другими словами времен вьетнамской войны, такими, как «Charlie» [амер. сленг. «хозяин», «белый человек»] и «V. C.» [амер. сокр. «Вьет Конг»], или такими словами прошедшей эпохи, как «боши», «гансы», «япошки» и «лягушатники», каждое из которых применяется только в отношении какой-то одной конкретной национальности и тем самым допускает — с ненавистью — членство врага в содружестве наций[361].

Суть дела в том, что национализм мыслит категориями исторических судеб, тогда как расизму видится вечная зараза, передаваемая из глубины веков через бесконечную череду отвратительных совокуплений: т. е. вне истории. Ниггеры, в силу присутствия в них незримой негритянской крови, всегда остаются ниггерами; а евреи, семя Авраамово, всегда остаются евреями, и неважно, какие паспорта они носят и на каких языках говорят и читают. (Поэтому, например, для нацистов немец еврейской национальности всегда был самозванцем[362].)

На самом деле, видения расизма имеют свои истоки в идеологиях класса, а не нации: и прежде всего, в претензиях правителей на божественность и в притязаниях аристократий на «голубую» или «белую» кровь и «породу»[363]. Но тогда неудивительно, что предполагаемым отцом современного расизма было суждено стать не какому-то мелкобуржуазному националисту, а графу Жозефу Артюру де Гобино[364]. Равно как неудивительно и то, что расизм и антисемитизм проявляют себя в целом не поверх государственных границ, а внутри них. Иначе говоря, они оправдывают не столько внешние войны, сколько внутренние репрессии и господство[365].

Там, где в XIX в. за пределами Европы развился расизм, он всегда был связан с европейским господством, причем по двум взаимосвязанным причинам. Первой и самой важной причиной был подъем официального национализма и политики колониальной «русификации». Как мы постоянно подчеркивали, обычно официальный национализм был ответом оказавшихся под угрозой исчезновения династических и аристократических групп — высших классов — на массовый национализм родного языка. Колониальный расизм стал основным элементом в концепции «Империи», попытавшейся спаять династическую легитимность и национальное сообщество. Эта спайка осуществлялась путем обобщения принципа неотъемлемого, прирожденного превосходства, на котором (пусть даже очень неустойчиво) базировалось внутреннее положение этих групп, и переноса его на обширные просторы заморских владений, скры-то (или не так уж скрыто) передававшего идею о том, что если, скажем, английские лорды и превосходят от природы других англичан, то все же эти другие англичане не меньше, чем они, превосходят подвластных туземцев. Здесь само собой напрашивается утверждение, что существование поздних колониальных империй в действительности служило укреплению внутренних аристократических бастионов, ибо они появились с тем, чтобы подтвердить на глобальном, современном этапе древние концепции власти и привилегированности.

Это стало возможно благодаря тому — и это вторая причина, — что колониальная империя с ее стремительно разраставшимся бюрократическим аппаратом и политикой «русификации» позволила огромному множеству буржуа и мелких буржуа играть роль аристократов за пределами центрального двора: т. е. повсюду в империи, за исключением собственного дома. В каждой колонии мы находим эту одновременно зловещую и забавную tableau vivant[366]: буржуазного аристократа, вслух декламирующего стихи на фоне просторных особняков и садов с благоухающими мимозами и бугенвиллиями, и огромную обслуживающую его касту слуг, конюхов, садовников, поваров, нянек, горничных, прачек и, прежде всего, лошадей[367]. Даже те, кому не удалось устроить себе жизнь в таком стиле (например, молодые бакалавры), получили, несмотря на это, предельно двусмысленный статус французского дворянина кануна крестьянской войны: