Чека

Это было на шестой неделе Великого поста. Мы сидели у стола: две воспитательницы, я – заведующая педагогической частью – и коммунистка К., назначенная губпартией для контролирования моих действий, как беспартийной, и оживленно высчитывали, во сколько обойдутся куличи, спеченные в складчину.

– Тов. Глуховцова, постановлением губчека вы арестованы, – неожиданно, как выстрел, раздался чеканящий голос одного из ялтинских палачей – Топорельского. Мы вскочили, ошеломленные. В дверях стояли два солдата с ружьями. К. взволнованно подошла к Топорельскому.

– В чем дело? Я здесь наблюдающая и могу удостоверить...

Он перебил ее.

– К товарищу предъявлено тягчайшее обвинение. В Ялте ее бы расстреляли в 24 часа без суда. В Одессе власти гуманнее; но допрос поручен Гальперину; это бывший присяжный поверенный, опытный человек. Его красивыми словами не обойдешь.

– Приговор предрешен, – мелькнуло у меня в голове, и я стала настаивать, чтобы взяли и мою дочь. Все горячо запротестовали, а К., которую я за два месяца успела настолько перекрасить, что благодаря ей завязала знакомство с рабочими, шепнула мне, укладывая вещи:

– Не бойтесь. Завтра иду в партию и устрою скандал. Не поможет – натравлю рабочих. Через три дня вы будете свободны.

Тяжелое, точно в полусне, прощание с дочерью и со всеми плакавшими, точно я уже была покойник, и мы вышли. Прозрачно синело весеннее небо, пушились клейкими листочками деревья. Женщины и дети продавали первые цветы. Жуткий холодок вставал внутри при мысли, что, быть может, видишь все это в последний раз.

Узкая, длинная, полутемная камера была переполнена сидевшими почти вплотную на каменном полу женщинами. Кто-то потеснился и мне дали место в углу. Как только захлопнулась дверь камеры, все устремились с вопросами ко мне: "За деникинцев?" Оказывается, все арестованные – их было 14 – сидели за мужей, сыновей, братьев: все обвинялись, что прятали родных и помогали бежать. Бросались в глаза: сестра милосердия с узким, монашеского типа лицом, обвинявшаяся в выдаче поддельных пропусков "белым", шестидесятилетняя старушка, прятавшая сына, непрерывно молившаяся по четкам из нанизанной фасоли, и помещица Кл., жена полковника, бежать которому помогла какая-то организация. Ее арестовали вместе с дочерью, 15-летней худосочной девочкой, надеясь, что ребенок скорее выдаст фамилии нужных лиц. Первые два дня прошли спокойно; нашу камеру не трогали, и в моральном оцепенении мы томились ожиданием. В 12 часов приносили "передачу с воли" и казенный чан с неопрятной темной бурдой и ломтем черного хлеба. Бурду уносили обратно, хлеб съедался. В 7 часов повторялось то же. С десяти – чека стихала и входил ужас. Смолкали разговоры. Неподвижно сидели мы, боясь шевельнуться, и, затаив дыхание, напряженно вслушивались, не раздадутся ли роковые шаги. Вот хлопнула где-то дверь... Все вытягиваются, кое-кто привстает... Шаги... "Смерть идет"... К кому?.. Кто крестится, кто судорожно впивается в руку соседки, и все пятнадцать пар глаз прикованы к двери. Шаги сворачиваются в сторону и затихают. Животный вздох облегчения... Стыдно его, но он невольно вырывается из груди. Опять шаги... Но их больше... Иногда как будто возня... "Ведут"... Спустя мгновение – шум заведенного мотора. Бьется в истерических рыданиях измученная девочка. Старушка, быстро перебирая дрожащими руками четки, громко читает напутственные молитвы. Схватившись за голову, сидит сестра. Кто-то надрывно выкрикивает: "Не могу!.. не могу!.. Господи, где же Ты?" И во всех камерах огромного здания каждую полночь бились в судорогах страданий сотни запертых на человеческой бойне людей. Страшен был третий день. Как мы пережили его, когда теперь, три года спустя описываю его, я задыхаюсь от жгучей боли. В десять утра пришли на допрос за Кл. с дочерью – это был уже второй, – а часа через полтора девочку внесли в бессознательном состоянии и трупом положили на пол. Из-под короткого платьица багровыми опухолями синели икры. Ее стегали ремнем по ногам, требуя, чтобы назвала фамилии лиц, помогавших бежать отцу. Через минуту ввели мать. Она шла шатаясь, с распущенными волосами; опустилась на пол около дочери, приникнув головой к ее лицу, и общий стон ужаса вырвался у нас: ее голова пестрела широкими белыми плешами. Половина волос была вырвана. Около 11 часов вечера зловещие шаги раздались близко, близко.

Неожиданно щелкнул замок, порывисто отворилась дверь.

– Сестра! – Сидевшая с низко опущенной головой сестра встала так быстро, точно только и ждала этого. Странно выпрямленная, сделала несколько твердых шагов и у двери повернулась к нам. На меловом, разом состарившемся лице выделялись уже потусторонние глаза. Она отвесила широкий поясной поклон и вышла... Завод мотора и... Нет... разве можно описать! Бледно и бессильно человеческое слово. Помню только взлетевший к потолку кощунственно-злобный выкрик "Милосердный!.. Так это милосердие?.."

Ко мне отнеслись "гуманно". К. не ошиблась: протекцию в чека мне составила известная в Одессе Сара одноглазая, служившая у нас кастеляншей. Я обнаружила у нее крупную пропажу белья, и она стала просить, чтобы я написала, что белье раскрадено детьми. На мой категорический отказ она стала отвечать угрозами и заметила мне, что я "угнетаю" ее и остальных служащих – из 13 человек 9 были еврейки – ненавидя евреев. Возражая, я бросила неосторожную фразу: "Говорить об угнетении евреев, когда вся власть в их руках, как будто странно". В тот же вечер был отправлен донос за всеми подписями. Допрашивали меня двое: Гальперин, корректный еврей буржуазного типа, и маленький лохматый жиденок, все время злобно кипевший. На вопрос, сказала ли я такую фразу, я ответила утвердительно, объяснив обстоятельства и весь допрос вертелся на этом.

– Значит, ваше убеждение, что власть в России в руках евреев?

– Это мое впечатление.

– На чем оно основано? – Я называю фамилии одесских властей.

– Значит, вы продолжаете настаивать?

– Я не комментирую, я констатирую.

Еще несколько вопросов по глупым обвинениям, что я перетягивала Сару из партии, превратила К. в "редиску", и я была отведена в камеру, где в присланных папиросах нашли записку, что рабочие отстояли меня, ссылаясь на болезнь дочери, и я буду освобождена. Через два дня меня снова повели на допрос и после вопросов о том же, Гальперин торжественно объявил: "Вы свободны, товарищ, но запомните раз навсегда: железный закон революции... власть попадает в руки умнейших и сильнейших. Русский народ – темное быдло. Русская интеллигенция – св..., ни к чему не способная; лучшими оказались мы. И потому вся власть не в руках евреев, а сильнейших и умнейших. Антисемитизм – тягчайшее преступление в нашей республике, и вы, несомненно, антисемитка и если вы еще раз попадетесь, вас не спасет ничье заступничество".

Он встал. Поднялся и жиденок, все время игравший каким-то желтым предметом.

– Да, сильнейшие и умнейшие! – как-то визгливо выкрикнул жиденок, – так и говорите вашим! И они нескоро простят погромы и дело Бейлиса: пять поколений будут помнить! – Желтый предмет взмахнулся в воздухе. Я инстинктивно закрыла лицо. Ошеломляющий удар в левую часть головы, и я потеряла сознание. Очнулась я в камере. Левое ухо и кожа на голове были рассечены, блузка намокла от крови. В тот же день я на извозчике была доставлена в детдом. Был Страстной четверг. Куличей в складчину мне не пришлось есть: около двух недель я пролежала с затемненным сознанием.

Глуховцова.

Еще более характерное признание жидов мы находим на страницах "Еженедельника Высшего Монархического Совета" в № 74, от 15 января 1923 года.

"Грозные времена переживает человечество. На земле происходит страшная борьба дьявола с Духом Света. Кто останется победителем в этой борьбе, верующим угадать нетрудно, но пока приспешники сатаны не спят и борьбу свою распространяют все шире и наглее. К счастью, одновременно с этим все больше раскрывают они свои карты; и лишь слепые не видят того, что в них значится, лишь предвзято настроенные могут отрицать действительную подкладку того, что совершается.