Тут он услышал, как дергается дверь, и мгновенно понял, что за ним пришла полиция со всей своей сворой псов и негров.
Но нет — из темноты донесся голос Рут. Да, ее голос. В потемках он нашарил шорты, дверную задвижку — что-нибудь случилось? Нет, ничего. Зажечь свет? Не надо. От нее шел терпкий запах, запах духов, который возвращал его в сновидение, к Тиэко и мерцающим огням Ёсивары.
Рут поцеловала его прохладными губами, он ощутил ее язык у себя во рту. От шифонового платья к его обнаженной коже проскочила искорка. Он ничего не мог понять — ведь они друзья, так она сама сказала, просто друзья, и у нее был любовник, этот маслоед непомерного роста с волосами цвета рисовой бумаги и бегающими бледными глазами. Но платье упало на пол, словно его сдернула невидимая рука, и она обняла его, ее плоть соединилась с его плотью, чистая белая длинноногая загадка проникла в его нутро, и он не пытался ее разгадать, не мог, не хотел.
Утром, когда уже было совсем светло, она подняла голову с его груди и заглянула ему в глаза. Он ощущал ее всю, прильнувшую к нему во сне, слышал легкий трепет пробуждающейся в древесных ветвях жизни, и прохладный взгляд серых глаз вызвал в нем всплеск переживаний, который, должно быть, отразился в каждой черточке его лица. Ему казалось, она что-то решает, взвешивает на каких-то весах, вспоминает прошедшую ночь и свой внезапный порыв. «Просто друзья», — прошептал он, и это-то как раз и нужно было сказать. Она улыбнулась, раскрылась, как цветок, потом поцеловала его, и все встало на свои места.
Она ушла в другой дом, в большой дом, когда солнце еще не поднялось над деревьями, а потом принесла ему булочки, фрукты и нарезанное кусочками мясо. Он начал есть, а она села за пишущую машинку и яростно забарабанила по клавишам. Прошло около часа, и, дождавшись одной из долгих пауз, когда она смотрела в окно и что-то тихо и задумчиво бормотала, он кашлянул и спросил, что она такое печатает.
— Рассказ, — ответила она не оборачиваясь.
— Трирер?
— Нет.
— Про рьюбовь?
Она повернулась на стуле и посмотрела на него. Он развалился на диванчике, рассеянно проглядывая журнал — наркотики, СПИД, застреленные в школьном дворе дети, — и, как видно, изнывал от скуки.
— Это трагическая история, — сказала она, — очень печальная, — и она изобразила скорбь, опустив углы рта.
Она опять стала печатать, а он на минуту задумался. Трагедия. Ну конечно. Что же еще? Жизнь и есть трагедия.
— Про сьто? — спросил он, понимая, что отвлекает ее от работы, и уже чувствуя себя виноватым.
— Про японца, — ответила она, не поворачивая головы. — Про японца в Америке.
Этого он не ожидал.
— Как я? — вырвалось у него само собой. На этот раз она повернулась.
— Да, как ты, — и опять застучала по клавишам.
Ближе к обеду он вышел из дома и сидел в кустах, пока хакудзин с прямой спиной и жесткой щеткой волос не повесил корзинку с провизией на крючок и не отошел по тропинке достаточно далеко. Рут поначалу и вовсе не хотела притрагиваться к еде — маленьким бутербродам с сосисками и огурцом, овощам прямо с грядки и малине со взбитыми сливками на десерт, — но он настоял. От голода у него мутился разум, но он чувствовал себя таким виноватым, он столь многим был ей обязан — особенно после сегодняшней ночи, — что не мог видеть ее обделенной. Она такая худенькая, а он ее объедает.
— Дерим, — сказал он, встав перед ней на колени и коснувшись лбом пола, — позаруйста.
Увидев его простертым на полу, она рассмеялась и наконец сдалась — отодвинула машинку в сторону и освободила место на письменном столе. Они ели молча, но он видел — и это преисполнило его благодарности и любви, — что львиную долю она оставила ему. Потом он убирал со стола, а она курила сигарету, и неожиданно для самого себя он спросил:
— Русу прости меня, позаруйста — скорико тебе рьет?
Она откинула голову, затянулась и, выдыхая дым, ответила:
— Двадцать девять.
— Ты была замузем? Она покачала головой.
— Нет, никогда.
Он раздумывал над тем, что услышал, пока смахивал со стола крошки и ходил к двери повесить корзинку обратно на крючок.
— У нас в Японии, — сказал он, — выходят замус в двадцать цетыре года. Зенятся — в двадцать восемь.
Рут улыбалась ему хитро и насмешливо, а он вдруг вообразил ее в Нью-Йорке, в роскошных апартаментах с ванной величиной со всю квартиру его оба-сан, с картинами на стенах, с обтянутой кожей мебелью и мягким ковром по всему полу, вообразил, как он возвращается к ней домой со службы в костюме и галстуке, с дорогим «дипломатом» в руке.
— А тебе сколько лет? — спросила она.
Ему было двадцать. Всего-то. Но он знал, что выглядит старше своих лет, и не хотел огорчать ее возрастным несоответствием.
— Тридцать один, — ответил он.
Она подняла брови и выпустила из ноздрей две тонкие струйки дыма.
— Правда? Выходит, ты уже опоздал на три года. Как же так, Хиро, — тебе давно пора быть женатым.
В последующие несколько дней она почти все время была с ним, возвращаясь в большой дом только ночевать. О том, как она проводит ночь, он ее не спрашивал и был полон терзаний. Он хотел ее и пытался показать ей это выразительными взглядами или как бы случайными прикосновениями, когда она вставала из-за стола. Однажды, тихо просидев у нее за спиной весь бесконечный день, он подошел к ней сзади и положил руку ей на плечо.
— Потом, — сказала она, притянула его к себе и поцеловала по-американски: словно птичка клюнула. — Я еще работаю.
Позже, когда она пришла из большого дома с ужином для них обоих, он немо взмолился к ней движением рук, мягким наплывом глаз — и она увидела, поняла, но сказала, что не совсем хорошо себя чувствует.
— Ох уж эта жара, — и она переменила тему, начав расспрашивать о Японии: там ведь не так жарко, правда?
А однажды вечером она отправилась в большой дом выпить коктейль и не вернулась. В семь часов его живот забурчал. В восемь солнце зашло, и он начал терять надежду. Но вдруг все же — чего не бывает — она придет ночью? Он ждал долгие часы и травил себе душу. Чего, в конце концов, она от него хочет? Неужели он для нее только игрушка, забава? Когда она собирается исполнить свое обещание и вызволить его из этой дыры? Сидя один в темноте, он испытывал горечь — горечь и, хоть он и не признавался в этом самому себе, ревность. Он уже не чувствовал к ней благодарности, забыл о своем неоплатном долге; он встал из кресла-качалки и зажег настольную лампу.
Вот он лежит, ее рассказ. Одна страница вставлена в машинку, другие разбросаны по столу словно внезапным порывом ветра, исчерканные, исписанные вдоль и поперек, покрытые пятнами кофе и чернил. Сколько раз он приводил ее стол в порядок, сколько раз раскладывал ручки и карандаши и споласкивал чашку из-под кофе. Ему и в голову не приходило прочесть хоть слово. Любопытство-то было, но совесть не позволяла. Разве мог он беспардонно лезть в ее частную жизнь после всего, что она для него сделала? Так он думал, ибо так воспитала его оба-сан. Но теперь, просидев в темноте невесть сколько и измучившись ревностью, он думал по-другому. Плевать ему было на ее частную жизнь. Он уселся, пошелестел страницами и начал читать:
Он был японец в полном расцвете японской мужественности, крепкий и неподатливый, он пришел с работы после полуночи и с силой потянул ее за кимоно. Дети давно спали, «сони» был выключен, крохотная квартирка сияла чистотой. От первого же его прикосновения Митико вспыхнула, как порох. От него несло виски, импортным виски, которое он пил каждый вечер в баре, и запах возбуждал ее. Она любила его за полную луну широкого лица, за тугие мышцы живота, трущегося о ее живот, и за зубы, главное — за зубы. Они заходили друг за друга, как радость и печаль, и путь к его улыбке был столь же извилист, как тропка к вершине горы Фудзи. Он грубо вошел в нее, и она исторгла крик. «Хиро, — стонала она, стискивая его, цепляясь за него, как утопающая, — Хиро, Хиро, Хиро!»