План был хорош, но, когда подошло время, я была беременна Денвер. Так что план мы немножко изменили. Чуть-чуть. Как раз хватило, чтобы Халле оказался с вымазанным маслом лицом, а Сиксо наконец засмеялся. Так мне сказал Поль Ди.
Но тебя-то я оттуда вытащила, детка. И мальчиков тоже. Когда был получен сигнал о поезде, только вы и были готовы по-настоящему. Я не смогла отыскать ни Халле, ни остальных. Я еще не знала, что Сиксо сожгли живьем, а Полю Ди надели железный ошейник и, ты просто не поверишь, сунули железо в рот. Это я узнала много позже. А всех вас я тогда отослала к поезду с той женщиной, что ждала в кукурузе. Ха-ха. Ни в какую записную книжку мои дети не попадут, и обмерять их ничем не будут, решила я. То, что мне пришлось преодолевать потом, я сделала только благодаря тебе. Прошла мимо повешенных на дереве парней. На одном из них была рубашка Поля Эй, но ноги были почему-то не его и голова тоже. Но я прошла мимо, потому что только у меня было молоко для тебя и, что бы там ни задумал Господь, я должна была тебе его принести. Ты ведь помнишь это, правда? Помнишь, как я его тебе принесла? Помнишь – когда я пришла сюда, молока у меня хватило на всех?
Еще один поворот, и Сэти увидела наконец трубу у себя над крышей; труба уже не выглядела такой одинокой. Столбик дыма тянулся от того огня, что согрел возвращенную ей теперь дочь – словно ее никогда и не отнимали, словно ей никогда и не нужно было делать никакого надгробия, словно сердце, что билось сейчас в этом возвращенном теле, никогда не останавливалось у нее, Сэти, в руках.
Она открыла дверь, вошла и крепко заперла ее за собой.
В тот день, когда Штамп увидел в окно дома номер 124 две спины и поспешил спуститься с крыльца и уйти, он поверил, что непонятный говор, слышавшийся возле дома, был голосом ярости чернокожих мертвецов. Очень немногие из них умерли в постели, как Бэби Сагз; и никто – по крайней мере из тех, кого он знал, – не прожил сколько-нибудь сносно свою жизнь. Даже образованные, те, кто долго учился – чернокожие доктора, учителя, газетчики и бизнесмены, – оказывались перед слишком трудной задачей. Мало того что им приходилось вовсю работать головой, чтобы как-то продвинуться, они были вынуждены нести бремя всей своей расы. И умная голова тут не помогала. Белые люди полагали, что при любом образовании внутри каждого чернокожего непроходимые джунгли. Бурлят не пригодные для навигации реки, раскачиваются на ветках и испускают дикие крики бабуины, спят ядовитые змеи. А красные десны чернокожих жаждут их сладкой белой крови. В какой-то степени, думал Штамп, они правы. Чем больше старались цветные убедить белых, что на самом деле негры – люди добрые, мягкие, умные, любящие, чем больше тратили сил, пытаясь объяснить, что некоторые из вещей, в которые верят негры, не подлежат сомнению, тем глубже и непроходимей становились джунгли. Но эти джунгли черные не привезли с собой со своей бывшей родины, из другого мира. Нет, эти джунгли насаждали в них белые. И они разрастались, прорастали вглубь, сквозь их жизни; и даже после их смерти джунгли продолжали расти, пока не захватили и самих белых, которые дали им жизнь. Каждого из них джунгли изменяли до неузнаваемости. Они сделались кровожадными, бессмысленно жестокими – какими даже сами они не хотели быть, – ибо смертельно боялись тех джунглей, что насадили своей рукой. Тот вопящий на ветке бабуин жил, оказывается, в их собственной душе, под их белой кожей; и те страшные красные десны были их собственными деснами.
Между тем распространение этой новой разновидности джунглей, насажденных белыми, происходило тихо, незаметно, и только в отдельных случаях их голоса можно было расслышать в таких местах, как дом номер 124.
Штамп прекратил свои попытки поговорить с Сэти и с болью в сердце ушел от той двери, которую на его стук не открыли. Дом номер 124 был предоставлен самому себе. Когда Сэти крепко заперла за собой дверь, все три женщины внутри этого дома стали наконец вольны вести себя так, как им нравилось, видеть то, что им хотелось, говорить то, что было у них на уме.
Почти. Смешиваясь с теми голосами, что звучали вокруг дома номер 124, голосами, которые старый Штамп узнавал, не понимая слов, текли мысли этих женщин, не выговариваемые, невысказанные.
Возлюбленная – дочь моя. Она моя. Понимаете? Она вернулась ко мне по собственной доброй воле, и мне не нужно ровным счетом ничего ей объяснять. У меня и прежде не было времени объяснять, потому что нужно было все сделать очень быстро. Мгновенно. Она должна была оказаться в безопасном месте, и я туда ее отправила. Но я привязала ее к себе крепкой любовью своей, и вот она снова здесь. Я знала: она непременно вернется. Поль Ди тогда ее прогнал, и у нее просто не было иного выхода, как вернуться ко мне во плоти. Поспорить готова – ей там Бэби Сагз помогала. Но больше уж я ее не отпущу. Я ей все объясню, хоть и не нужно ничего объяснять. Расскажу, почему я так сделала. Ведь если б я ее не убила, она бы просто не выдержала, умерла, и я не могла этого допустить. Когда я ей это объясню, она поймет – она уже все понимает. Я буду заботиться о ней так, как ни одна мать о своем ребенке, о дочери, не заботилась. И больше никто не получит моего молока, кроме моих детей. Меня никогда не заставляли кормить грудью чужих детей; я кормила только своих; но однажды у меня отняли мое молоко силой. Прижали меня к земле и отняли его. Молоко, принадлежавшее моему ребенку. Когда я была маленькой, Нан кормила грудью белых детей и меня заодно, потому что моя мать все время работала на рисовом поле. Сперва, конечно, кормили маленьких белых, а я получала то, что осталось. Или совсем ничего. У меня никогда не было в детстве своего собственного молока, которым меня кормила бы моя мать. Я знаю, каково это – остаться без своего законного молока, вечно быть вынужденной сражаться за него, орать от голода во все горло и получать только ту малость, которая осталась после других. Я расскажу об этом Возлюбленной; она поймет. Она моя дочь. Та самая, для кого мне удалось сохранить молоко даже после того, как у меня его отняли; после того, как они доили меня, как корову, нет, как вредную и упрямую козу, которую держат в самом дальнем углу хлева, чтоб не мешала остальным животным. А вот для того, чтобы готовить им еду или ухаживать за больной миссис Гарнер, я годилась. Я ухаживала за ней, как за родной матерью, если б с ней такое случилось и я была бы нужна ей. И если б они хоть когда-нибудь отпускали ее с того рисового поля. – ведь я была единственным ее ребенком, которого она не бросила. Я б, наверно, не могла сделать большего для собственной матери, чем я сделала для миссис Гарнер, но с матерью я осталась бы до тех пор, пока она не поправилась бы или не умерла. Я и в тот раз тоже осталась бы с ней, если б Нан меня из толпы не вытащила, прежде чем я успела увидеть, есть ли у нее тот знак. Вроде бы это была она, но я все никак не могла этому поверить и повсюду искала ее шляпу. Начала даже заикаться. Так и говорила с запинкой, пока не повстречалась с Халле. Ах, теперь-то все это уже позади. Я здесь.
Я выжила. И моя девочка вернулась домой. Теперь я снова могу смотреть вокруг, потому что она тоже все это видит. После того, что случилось в дровяном сарае, я не могла. Теперь по утрам, разжигая огонь в плите, я непременно смотрю в окно, чтобы узнать, какой занимается день, высоко ли уже солнце. Касаются ли уже его лучи ручки насоса или крана на кухне? Смотрю, какого цвета трава – серо-зеленая от росы, или бурая, или еще какая. Теперь я понимаю, почему Бэби Сагз так много думала о цвете в последние годы. У нее раньше никогда не хватало времени посмотреть вокруг и уж тем более чем-то любоваться. И она любовалась долго – сперва голубым, потом желтым, потом зеленым. Очень полюбила розовый, но это уже перед самой смертью. Я думаю, к красному ее не влекло, и это понятно: мы с Возлюбленной красного ей дали предостаточно. Между прочим, красный и светло-розовый, как тот камень на могиле, были последними цветами, которые я помню. Ну, теперь– то я буду насчет красок настороже, буду ждать. Подумать только, чем станет для нас весна! Я посею морковь, и репу, и редиску – просто чтобы она могла хоть полюбоваться ими. Ты хоть одну редиску когда-нибудь видела, детка? Господи, до чего ж они хорошенькие! Бело-розовые, яркие, с нежными хвостиками, твердые, хрустящие. Приятно даже просто в руках держать. И пахнут, словно бегущий ручей, – горьковато, но счастьем. Мы с тобой вместе станем выдергивать их из земли. Возлюбленная моя. Возлюбленная. Потому что ты – моя, и я должна показать тебе все и научить тебя всему, чему мать учит свое дитя. Смешно, почему иногда совершенно не помнишь одних вещей и очень хорошо помнишь другие? Я, например, никогда не забуду руки той белой девушки, Эми. Но я забыла, какого цвета была жуткая грива у нее на голове. Хотя глаза вроде бы серые. Да, кажется, серые. Вот у миссис Гарнер глаза были светло-карие, пока она была здорова. В болезни они потемнели. Сильная была женщина. И когда заговариваться стала, все твердила: «Я всегда была сильной, как мул, Дженни». Называла меня «Дженни», ей-богу, особенно когда в бреду бормотала. Она была высокая и сильная. Когда мы с ней вдвоем за дровами ходили, так вязанка у нас была не меньше, чем у мужчин. Ужасно ее мучило, что она не в силах голову с подушки поднять. И вот чего я до сих пор понять не могу: зачем ей понадобился этот учитель? Интересно, жива ли она? Я-то ведь выжила. Когда я ее видела в последний раз, она могла только плакать, а я – утирать ей слезы: я ей тогда рассказала, что они со мной сделали. Кто-нибудь же должен был это узнать. Услышать об этом. Хоть кто– нибудь. Может, она еще и жива, ведь этот учитель вряд ли обращался с ней так, как со мной. Но тот первый раз, когда меня избили, стал и последним. Больше никто не разлучит меня с моими детьми. Если бы я не была так занята уходом за миссис Гарнер, может, и узнала бы, что там с ними со всеми произошло. Может, Халле пытался что-то передать мне, а я стояла у ее постели и ждала, пока она оправится в горшок. Потом снова уложила ее в постель, и она сказала, что ей холодно. А сама была горячей, как адский огонь. Потребовала еще одеяло и велела мне закрыть окно. Я отказалась. Сказала, что укутаю ее потеплее, но окно не закрою – мне дышать нечем. Пока длинные желтые занавеси в ее спальне раздувались от ветерка, было еще ничего. Невозможно было ни на минуту ее оставить. Может, мне показалось, что я слышала выстрелы, а может, действительно кто-то стрелял? Если б только я кого-то из них могла увидеть! Если бы. А я отвела своих детей в кукурузу и не стала больше ждать Халле. О, господи, как услышала, что та женщина затрещала гремучей змеей, так и отвела. Она спросила, придет ли кто-нибудь еще. Я сказала, что не знаю. Она говорит: я тут из-за вас всю ночь проторчала, больше ждать не могу. Я пробовала ее уговорить, но она ни в какую. Говорит, пошли со мной. Ох! И как назло, ни одного мужчины! Мальчики мои очень испугались. Ты спала у меня за спиной. Денвер тоже спала – у меня в животе. Мне тогда казалось, что душа моя разрывается надвое. Но я сказала, чтобы она брала вас всех с собой, а я должна все-таки вернуться. На всякий случай. Она только искоса на меня глянула и сказала: ты что, женщина, спятила? Но у меня, видно, язык совсем не ворочался: от него кусок оторвался, когда они мне спину полосовали, на лоскуте кожи висел, так я его закусила. Я тогда еще подумала: господи, вот уже начинаю сама себя есть. Они ведь что сделали: выкопали в земляном полуямку для моего живота, чтоб ребенку не повредить… Денвер не любит, когда я об этом рассказываю. Она разговоры о Милом Доме терпеть не может; любит только, когда я рассказываю, как она родилась. Но ты-то там жила, так что, хоть ты и была слишком мала, чтобы Милый Дом помнить, я могу рассказать тебе о нем. О том уголке в винограднике. Ты помнишь? Как я тогда бросилась туда, вспомнив про мух! Нет, я, конечно, должна была сразу догадаться, кто ты такая, когда солнце светило тебе прямо в лицо – в точности как в тот день в винограднике. Я должна была понять сразу, когда из меня хлынула вода, стоило мне увидеть тебя на пне. Да и когда мне удалось хорошенько рассмотреть твое лицо, то по нему вовсе не трудно было догадаться, как ты можешь выглядеть спустя все эти годы. И еще – когда ты пила воду чашку за чашкой, мне должно было быть ясно, отчего это: ведь в тот день, когда я добралась до дома номер 124, ты брызнула своей чистой слюнкой мне в лицо – дала мне напиться. Я должна была это понять сразу, но меня отвлек Поль Ди. Иначе я бы сразу разглядела следы собственных ногтей у тебя на лбу – на самом видном месте, когда все поддерживала твою голову, там, в сарае. Ну а когда ты спросила меня о тех сережках, которые я часто покачивала перед тобой, чтобы тебя позабавить, я должна была сразу все вспомнить, да Поль Ди помешал. Мне кажется, он с самого начала хотел, чтобы ты ушла, только я не позволяла. Ты-то что на этот счет думаешь? Гляди, как он сразу сбежал, когда узнал о нас с тобой – о том, что было в сарае! Слишком он нежный, чтобы слушать такие страсти. Он так и сказал: слишком все это тяжело. Любовь твоя, Сэти, слишком тяжела, говорит. Да что он в этом понимает? Разве хотел бы он ради кого-нибудь умереть? Разве расплатился бы своим телом незнамо с кем за одно лишь слово на камне? Был же, наверно, какой-нибудь другой выход, сказал он мне. Не такой. А вот пусть бы этот учитель оттащил тебя в сторону да и обмерил твою задницу, Поль Ди, прежде чем ее пополам разорвать. Я-то на своей шкуре все это испытала, и никто, ни двуногие, ни тварь ползучая, не заставит моих детей хлебнуть такого. Никого из моих детей! И когда я говорю, что ты – моя, то это значит, что и я – твоя. Если б меня моих детей лишили, я бы в ту же секунду дышать перестала. Когда я сказала об этом Бэби Сагз, она упала на колени и стала просить Господа простить меня. Но это действительно так. И тогда так было. Я считала, что всем нам нужно поскорее переправиться туда, где сейчас моя мать. Всех они не дали мне переправить, зато не смогли помешать тебе вернуться. Ха-ха. И ты вернулась назад, как и полагается хорошей дочери, какой я хотела стать и стала бы, если б моя мать успела выбраться с рисового поля до того, как ее повесили и оставили меня одну. А знаешь что? Моей матери так часто совали в рот железный мундштук, что она всегда улыбалась. Даже когда ей было грустно, губы у нее все равно улыбались, а вот настоящей ее улыбки я никогда не видела. Интересно, что они делали, когда их поймали? Пытались убежать, ты как думаешь? Нет, вряд ли. Она ведь была моей матерью, а разве мать может убежать и бросить свою родную дочку с однорукой женщиной? Даже если она сама и не могла кормить свою девочку больше одной-двух недель и была вынуждена отдать ее общей кормилице, все равно она бы ее не бросила. Говорили, это из-за железного мундштука она все время улыбалась, даже когда не хотела. Как те девушки на дворе бойни, что работали там по субботам. Выйдя из тюрьмы, я их хорошо рассмотрела. Они приходили к концу смены по субботам, когда мужчины получали деньги, и работали – за оградой, за сараями. Некоторые работали стоя, прислонившись к дверям мастерской. Часть своих жалких монеток они отдавали перед уходом десятнику, но тогда улыбок на их лицах уже не было. Некоторые из них после этого напивались, чтобы забыть. Другие, наоборот, не пили ни капли – несли все заработанное к Фелпсу, выплачивая долги за самое необходимое для своих детей или матерей. Да, они работали на скотобойне. А что им оставалось делать, я и сама была близка к этому, когда вышла из тюрьмы и вот, купила твое имя на камне. Но тут Бодуины договорились насчет работы для меня в ресторане у Сойера, и я стала улыбаться своей собственной улыбкой – той самой, какой я улыбаюсь сейчас, когда думаю о тебе.