– Да, – отвечает она, – да… да…

Но связи не улавливает.

– Бартшер этот, верно, был очень плохим человеком? – помолчав, тихо спрашивает она.

– Форменный негодяй, – подтверждаю я без обиняков: мне это ничего не стоит.

Не переставая плакать, она кивает:

– Я так и думала. Иначе и быть не могло. Альберт в жизни своей мухи не обидел. Ганс – тот всегда обдирал им крылышки, а Альберт – никогда. Что теперь с ним сделают?

– Большого наказания ему не присудят, – успокаиваю я ее, – он был в сильном возбуждении, а это почти то же, что самооборона.

– Слава богу, – вздыхает она, – а вот портной, который живет над нами, говорит, что его казнят.

– Портной ваш, наверное, спятил, – говорю я.

– И потом он сказал еще, будто Альберт убийца… – Рыдания не дают ей говорить. – Какой же он убийца?.. Не был он убийцей, никогда… никогда…

– С портным этим я как-нибудь посчитаюсь, – в бешенстве говорю я.

– Я даже боюсь теперь выходить из дому, – всхлипывает она, – он всегда стоит у подъезда.

– Я провожу вас, тетушка Троске.

Мы подходим к ее дому.

– Вот он опять стоит там, – боязливо шепчет старушка, указывая на подъезд.

Я выпрямляюсь. Если он сейчас пикнет, я его в порошок изотру, хотя бы меня потом на десять лет укатали. Но, как только мы подходим, он и две женщины, шушукавшиеся с ним, испаряются.

Мы поднимаемся наверх. Мать Альберта показывает мне снимки Ганса и Альберта подростками. При этом она снова начинает плакать, но, будто чем-то пристыженная, сразу перестает. Старики в этом отношении как дети: слезы у них всегда наготове, но высыхают они тоже очень быстро. В коридоре она спрашивает меня:

– А еды-то у него там достаточно, как вы думаете?

– Конечно, достаточно. Во всяком случае. Карл Брегер позаботится на этот счет. Он может достать все, что нужно.

– У меня еще осталось несколько сладких пирожков. Альберт их очень любит. Как вы думаете, позволят мне передать их?

– Попробуйте, – отвечаю я. – И если вам удастся повидать Альберта, скажите ему только одно: Альберт, я знаю, что ты невиновен. Больше ничего.

Она кивает.

– Может быть, я недостаточно заботилась о нем. Но ведь Ганс без ног.

Я успокаиваю ее.

– Бедный мой мальчик… Сидит там теперь один-одинешенек…

Прощаясь, протягиваю старушке руку:

– А с портным я сейчас потолкую. Он вас больше беспокоить не будет.

Портной все еще стоит у подъезда. Плоская физиономия, глупая, обывательская. Он злобно таращит на меня глаза; по морде видно: как только я повернусь спиной, он сейчас же начнет сплетничать. Я дергаю его за полу пиджака.

– Слушай, козел паршивый, если ты еще хоть слово скажешь вон той старушке, – я показываю наверх, – я изуродую тебя, заруби это себе на носу, кукла тряпичная, сплетница старая, – при этом я трясу его, как мешок с тряпьем, я толкаю его так, что он ударяется поясницей о ручку двери, – я еще приду, я изломаю тебе все кости, вшивое отродье, гладильная доска, скотина проклятая!

Для вящей убедительности я отвешиваю ему по здоровенной пощечине справа и слева.

Я успеваю отойти на большое расстояние, когда он разражается визгом:

– Я на вас в суд подам! Это вам обойдется в добрую сотню марок.

Я поворачиваюсь и иду обратно. Он исчезает.

Георг Рахе, грязный, измученный бессонницей, сидит у Людвига.

Он прочел об истории с Альбертом в газетах и тотчас же примчался.

– Мы должны вызволить его оттуда, – говорит он.

Людвиг поднимает глаза.

– Если бы нам с полдюжины дельных ребят и автомобиль, – продолжает Рахе, – мы бы это дело сделали. Самый благоприятный момент – когда его поведут в зал суда. Прорываем цепь конвоя, поднимаем суматоху, и двое из нас бегут с Альбертом к машине.

Людвиг выслушивает его, с минуту молчит, потом, покачивая головой, возражает:

– Нет, Георг, мы только повредим Альберту, если побег не удастся. Так по крайней мере у него есть надежда выпутаться. Но дело не только в этом. Я-то сам, ни минуты не колеблясь, принял бы участие в организации побега. Но Альберт не захочет бежать.

– Тогда его надо взять силой, – помолчав, заявляет Рахе, – его нужно освободить, чего бы это ни стоило…

Людвиг молчит.

– Я тоже думаю, Георг, что все это ни к чему не приведет, – говорю я. – Если мы даже его уведем, он все равно вернется назад. Он чуть не выстрелил в Вилли, когда тот хотел его увести.

Рахе опускает голову на руки. Людвиг как-то весь посерел и осунулся.

– Похоже, ребята, что мы все погибшие люди, – безнадежно говорит он.

Никто не отвечает. Мертвой тяжестью повисли между этими стенами молчание и тревога…

Рахе уходит, а я еще долго сижу у Людвига. Он подпер голову руками.

– Все наши усилия напрасны, Эрнст. Мы люди конченые, а жизнь идет вперед, словно войны и не было. Пройдет немного времени, и наша смена на школьных скамьях будет жадно, с горящими глазами, слушать рассказы о войне, мальчики будут рваться прочь от школьной скуки и жалеть, что они не были участниками героических подвигов. Уже сейчас они бегут в добровольческие отряды; молокососы, которым едва исполнилось семнадцать лет, совершают политические убийства. Я так устал, Эрнст…

– Людвиг… – Я сажусь рядом с ним и кладу руку на его узкие плечи.

На лице у него безутешная улыбка. Он тихо говорит:

– Когда-то, до войны, у меня была такая, знаешь, ученическая любовь. Несколько недель назад я встретил эту девушку. Мне показалось, что она стала еще красивее. В ней вдруг словно ожило для меня все наше прошлое. Мы стали часто встречаться, и вдруг я почувствовал… – Людвиг кладет голову на стол. Когда он поднимает ее, глаза его кажутся помертвевшими от муки. – Все это не для меня теперь, Эрнст… Ведь я болен…

Он встает и открывает окно. Там, «а окном, темная ночь и множество звезд. Подавленный, не отрываясь, я смотрю в одну точку. Людвиг долго глядит вдаль. Потом поворачивается ко мне:

– А помнишь, Эрнст, как мы с томиком Эйхендорфа целыми ночами бродили по лесам?

– Да, Людвиг, – живо отзываюсь я, обрадованный тем, что мысли его приняли другое направление, – это было поздним летом. А помнишь, как мы поймали ежа?