Сыну было три года, а Димке двадцать шесть, когда родилась дочка, а квартиры все еще не было, снимали комнату. Теперь он прекрасно представлял, что попасть в Париж безмерно трудно, практически нереально, и в любом случае сначала требовалось добыть семье крышу над головой… родная же кровь…
В тридцать два он получил от фабрики квартиру. На радостях влезли в долги, купили всю мебель, а дети росли, одежда на них горела, Димка прихватывал сверхурочно, жена часто сидела дома на справке: корь, свинка, грипп, – жизнь текла, как заведено, чем дальше, тем быстрей.
Париж стал абстрактным, как математическая формула, но столь же неотменимым. Димка не пил, не болел в футбол, не играл в домино, не ездил на рыбалку, не копил на машину: он готовил себя к свиданию, которое когда-нибудь состоится. Тайком встречался с учительницей французского языка; жена чуяла, ревновала, хотя учительница была немолодая и некрасивая. Учительница радовалась родственной душе, она тоже никогда не была в Париже, а французскому ее научили в институте преподаватели, которые тоже никогда не были в Париже, по учебникам, авторы которых там тоже не были. Странный город.
Стать моряком загранплавания и сбежать в капстране? И поздно, и позорно, и семью не бросишь… слишком много здесь.
Времена между тем шли, и кое-что менялось. В городе построили новую гостиницу, и в нее стали иногда приезжать иностранцы. К разочарованию Коренькова, построившего знакомство с администраторшей и швейцаром, французов не было: болгары, поляки, восточные немцы.
…И вот однажды, получив письмо от сына из армии, он вздохнул и подивился быстротечности времени, усмехнулся безнадежно себе в зеркало полысевший с темени, поседевший с висков, погрузневший в талии… и понял с леденящей ясностью, что все эти годы обманывал себя, что никогда ни в какой Париж он не поедет.
И стало – легче.
Словно обруч распался – освободил грудь: исчезли выматывающая надежда, томительная неопределенность. Он даже просиял. Сплюнул. «Нереально так нереально. И черт с ним, что за ерунда!»
Этой освобожденной легкой приподнятости хватило на два дня. На третий день обнаружилась сосущая черная пустота в душе, где-то в районе солнечного сплетения.
Кореньков выпил, и ему полегчало.
Запил он по-черному, прогулял фабрику; на первый раз простили.
Жена поплакала, он покаялся, через неделю сорвался опять.
– Из меня будто хребет вынули, понимаешь? – объяснил он.
Справлял затянувшиеся поминки по мечте: постепенно исчезли книги, пластинки, проигрыватель, магнитофон и, наконец, приемник, – истаяла и лопнула нить, связывающая его с Парижем.
Но иногда ему снился голубой город, ажурные набережные в текучих огнях, быстрый картавый говор, и тогда он просыпался угрюм, черен, не шел на работу, цедил дрянное разведенное пиво у ларька и дожидался открытия винного.
Жена раньше прихвастывала перед соседками редкостным мужем, теперь бегала к ним же на кухни, они всплакивали о судьбине и костерили алкашей, и от того, что у других так же, и ничего, живут, становилось легче.
Давно уже он не перешивал купленные костюмы, не выбирался по выходным «на пленэр», не покупал у знакомой киоскерши «Юманите» – он вкалывал, безропотно отдавал жене зарплату, утаивая на выпивку, и покорно принимал ругань и причитания после позднего и нетрезвого возвращения домой.
Он плелся домой мимо гостиницы, когда в его сознание проникло что-то постороннее, мешающее, странное. Он досадливо собрал хмельные мысли – и споткнулся, застыл в стойке, как голодный пес: донеслась французская речь! («Я волнуюсь, заслышав французскую речь», – вдруг завертелась в голове бешеная пластинка). Трое мужчин и молодая дама вышли из «Волги», швейцар излучил радушие при входе, и, как горохом перебрасываясь быстрыми фразами, они проследовали внутрь!..
Неотвратимо, подобно ожившей статуе, Кореньков двинулся следом. Он, будто со стороны, отмечал, как совал деньги швейцару, администратору ресторана, официанту, как втиснулся за столик, что-то пил и чем-то закусывал, всем существом устремленный к тем четверым, – они почти не пили, держались как-то по-особенному свободно, болтали, – и он почти все понимал: ужасные сроки согласования какого-то документа, длинные дороги, русские художники в Париже…
Они расплатились. Кореньков подошел, задевая стулья.
– Вы из Парижа? – отчаянно спросил он без предисловий.
Компания воззрилась, замолчав.
– О, вы говорите по-французски? – приятно улыбнулся один, носатый, без подбородка, похожий в профиль на доброго попугая.
– Иногда, – сказал Кореньков. – И что мне здесь с этого толку?
Французы рассмеялись вежливо.
– Мы не ожидали услышать здесь… – с нотками воспитанной отчужденности начала дама…
– Вы из Парижа? – повторил Кореньков, перебивая.
– Из Парижа, – подтвердил маленький, весь замшевый, шарик. И были они все чистенькие, промытые, не по-нашему небрежные. – А что, у вас особое отношение к этому городу?
– Ребята… – проговорил Кореньков, и голос его сел до сипа, шепота, мольбы. – Ребята, – проговорил он, – давайте выпьем. Вы не понимаете, что такое Париж.
Французы отреагировали весело. Возник администратор и стальной хваткой поволок Коренькова. «Т-тебе чего, это иностранцы, вали, ну», прошипел он.
Кореньков вцепился в скатерть:
– Господа, прикажите мерзавцу подать стул и прибор, меня заберут в милицию, помогите!
Неловко бросать почти знакомого в беде – солидарность возникла: французы достойно загалдели, зажестикулировали.
– Этот человек – их гость, они его пригласили, – на чистейшем русском языке сказала дама; Кореньков сообразил – переводчица.
Официант неодобрительно обслужил.
Происшествие сблизило, наладился разговор, расспросы.
– У вас почти чистое парижское произношение!
Поаплодировали; чокнулись; изумлялись:
– И вы самостоятельно… Признайтесь, разыгрываете?
– Столько лет…
– Так почему вы давно туда не съездили?
– Вам бы наши заботы, – туманно ответил Кореньков; все-таки он был нетрезв.
Прекрасную сказку не могли омрачить мелочи: у входа его забрали дружинники, доставили в отделение, составили протокол о приставании к иностранцам, отправили в вытрезвитель; ха.