Слюнные железы Еремиаса задвигались в ритме веселой польки. Он внезапно смерил меньшого своего брата взглядом, исполненным презрения, и засунул блинчик в свой собственный рот. В этот момент открылась противоположная дверь, и в переднюю выплыла огромная туша Аманды Мяхкие. Женщина уставилась на квартиранта верхнего этажа, который мгновенно повернулся к ней спиной и попытался пинком ноги выбросить прочь безвинного Хатикакиса. Еремиас с трудом пропихнул в пищевод последний кусочек блина, успешно выгнал на улицу кота и, красный как рак, повернулся лицом к хозяйке.

– Ни разу в жизни не встречала кота, который бы не воровал, – произнес он с праведным негодованием в голосе. – Этот прохвост только что сидел на столе и расправлялся с блинчиками.

Еремиас смело взял с блюда еще один блин, затолкал его в собственный рот и продолжил словоизлияние:

– Вот как он лопал их. Хорошо, что я подоспел, а то бы он сожрал Бог знает сколько.

Еремиас снова протянул руку, взял с блюда еще один блин и засунул его в рот, демонстрируя, как шипит кот. Аманда молча следила за этим спектаклем. Но, когда Еремиас в третий раз показал, как животное может поглощать пищу, предназначенную для человека, Аманда схватила блюдо и скрылась в своей комнате. А Еремиас с достоинством облизал губы, разгладил бородку и вышел на улицу.

День клонился к вечеру. Ближайший реденький лесок наполнился запахами лета. Жаворонки настроили свои скрипочки и принялись вносить свою музыкальную лепту в бесконечную симфонию природы.

Еремиас постоял во дворе, почмокал губами. Краем глаза посмотрел на окно вдовы Мяхкие и тут же стал поправлять галстук. Аманда расселась у окна, уронив на подоконник мощную грудь. Под глазами у нее красовались такие огромные мешки, что для их поддержания наверняка требовался бюстгальтер. Но из-за этих мешков выглядывали страстно жаждущие ласки вдовьи глаза.

– Господин Суомалайнен, – с нежностью в голосе произнесла женщина, в то время как ее беззубый рот с жадностью пожирал сочный кровяной блин. – Какая теплынь!

– Исключительно тепло, – вежливо отозвался Еремиас, ибо вежливость ему вколачивали с детства.

– Мне пришлось даже снять вязаную кофту, ту толстую. Пот одолел. Особенно под мышками. Но вчера было еще теплее.

– Значительно. Говорят, в тени зафиксировано двадцать градусов.

– Пожалуй, даже больше. Да и ночью было тепло. Я сбросила ночную рубашку и скинула с себя одеяло.

Еремиас, как благородный человек, кашлянул и намеревался уже двинуться в путь, но женщина задержала его еще на мгновение.

– Не желаете ли горяченьких? Какое счастье, что ворюге коту они не достались.

Ядреные, напоминающие о временах Ренессанса телеса Аманды заполняли весь оконный проем, когда она протянула блюдо, наполовину заполненное блинами.

– Надеюсь, господин Суомалайнен не испытывает отвращения к крови?

– Нет… Не особенно…

– Мой покойный муж испытывал. Но сейчас это уже не имеет того значения.

Еремиас уставился на блюдо, и ему стало немножко стыдно. Блюдо прямо-таки жгло его совестливое естество. И нужно же было недавно прикасаться к нему. Он изобразил на лице пленительную улыбку и ответил:

– Я, конечно, съел недавно свиную отбивную, но отказаться от кровяных блинчиков не в силах. Слышал, что вы, госпожа Мяхкие, превосходно готовите.

С этими словами Еремиас проворно схватил блюдо и поклонился. Глаза женщины заблестели от благодарности и превратились в узкие щелки, а кожаные кошелечки ее век игриво затрепетали.

– Пойду сяду вон там, на опушке леса, – продолжал Еремиас. – На лоне природы, дорогая хозяйка, пища кажется во много раз вкуснее.

– При этом еще надо иметь поэтическую душу, как у вас. Ну вот, опять начала потеть…

Аманда глубоко вздохнула, и в ноздри Еремиасу ударил сильнейший аромат крепких напитков. С их помощью можно снять излишний блеск как с мебели, так и с людей. С Аманды Мяхкие алкоголь удалил излишнюю скромность.

Но Еремиас сделал вид, что ничего подобного не заметил и направился к опушке ближнего леса, где приближающийся вечер уже наводил легкие тени. Там он уселся на небольшом пригорке, вокруг которого рос клевер, и жадно принялся за еду, погружаясь в воспоминания о былых годах. Из деревни доносились голоса детей и звуки мандолины. Малышку Лехтинена, единственного музыканта в Денатуратной, отпустили из муниципального приюта на короткие летние каникулы.

Но ничто не могло помешать Еремиасу. Он сидел, ел блины и вспоминал. Жизнь человека подобна гармонике: растягивается и сжимается. Насколько же сплюснулась его жизнь за последние годы! С грустью вспоминал он минувшее, когда владел домом и землей под Выборгом. В те годы жизнь была настоящим праздником, сплошным беззаботным воскресеньем. Он жил в доме вместе с сыном Йере и верной экономкой Импи-Леной. Сын доставлял отцу одни огорчения: бросил учебу и ударился в стихоплетство. Поэзия для Еремиаса никогда не становилась помехой, но поэтов он считал возмутителями спокойствия. Почти три года Йере сочинял стихи и небольшие пьесыьтри из них были опубликованы, но так и не увидели сцены. Йере к тому же страдал тягой к дальним странствиям. Побывал в Америке, объездил всю Европу, пока не прекратились денежные переводы из дома. После двухлетней увеселительной поездки он вернулся домой и удостоверился, что отец потерял все, за исключением характера. Перед ними открылась пустынная дорога и одухотворенная бедность, которую оба встретили с достоинством. Они убедились, что до царя далеко, а до Бога высоко, что в переводе на язык простого люда означало: денег обедневшим богачам взаймы никто не даст.

Йере Суомалайнен смирился с изменившимися условиями. Он никогда не работал в полном смысле этого слова. Следовательно, уж кого-кого, а его нельзя было обвинить в том, что в стране свирепствует безработица. В молодые годы Йере воображал себя также великим изобретателем, пока не обнаружил, что все его изобретения уже давно изобретены другими. Он не изменял мечтам, просто мечты предали его. Из Йере ничего не получилось, поскольку он всерьез считал себя прирожденным поэтом, который полон тревог и волнений, и неустанно выпускал из-под пера никому не нужные опусы. И все-таки отцу не приходилось ползать на коленях перед чужими людьми, протирая штаны до дыр, поскольку Йере, каким бы он ни был хреновым поэтом, после краха отца кормил его и себя своими опусами. По мнению Еремиаса, это было самым большим чудом человечества. Но в кризисные годы в Финляндии, казалось, все происходило шиворот-навыворот.

Солнце уже пряталось за край леса. От него оставался лишь узкий краешек, но день оставался по-летнему теплым. Проходивший мимо местный поезд выпустил огромные клубы дыма, а со стороны шоссе продолжали раздаваться звуки мандолины. Все шли в сопровождении песни крошки-музыканта, которая предрекала его близкое умопомешательство:

Я не Сибелиус И даже не Мелартини, А всего лишь Лехтинен, Игрок на мандолине…

Песенка крошки Лехтинена вызвала у Еремиаса неясное чувство грусти и жалости. Звуковое кино отняло у крошки Лехтинена разум и хлеб. Еремиас жалел всех бедняков, кроме себя самого.

Вечер призвал к жизни стаи комаров.

Еремиас, уставившись в пустоту, продолжал сидеть на пригорке, держа на коленях блюдо с блинами Аманды Мях-кие.

Внезапно он дернулся, словно ожегшись о крапиву. В его голове мелькнула новая мысль: а что если попробовать самому сочинять стихи? Пишет же их его сын, хотя и моложе его. Да и мир полон поэтов, соблюдающих разумное жизненное правило: искусство прославляет самого художника.

Мысль подействовала на него так, что он чуть не лишился сознания. Он искренне верил, что лень есть мать искусства и одновременно порока. Он не чувствовал укусов наглой комариной стаи, не слышал ни нового сочинения Малышки Лехтинена, ни тяжелого громыхания проходившего мимо товарного поезда. Наконец-то он нашел свое жизненное призвание, которое возвысит его и поставит в один ряд с теми, кто разгадывает собственные сны. Человек, готовый все хорошо разъяснять, редко способен на что-либо другое. Итак, он отправится вслед за сыном по лунной дорожке поэзии для финских еженедельных журналов.