Смотрелось сие на диво отвратительно.
— Ну же, Гавриил, не разочаровывайте меня!
Разочаровывать пана Зусека Гавриил не собирался, во всяком случае, в ближайшие недели две, до нового полнолуния, которое грозило стать кровавым. Он сунул руку в карман, нащупал ключ, честно выкупленный в бесчестной сделке и со вздохом подчинился.
Погост радовал глаза унынием и тишиной.
Земля.
Трава. Цветущая горчица. И вьюнок, который льстиво ложился под Гаврииловы ботинки, находя в этакой смерти извращенное болезненное удовольствие.
— Вдохните аромат его! Осознайте… здесь лежат люди непростой судьбы…
Воры.
Разбойники. Клятвоотступники. Фальшивомонетчики.
Убийцы всех мастей.
Пан Зусек переступил через могилку, которая, верно, с его точки зрения не представляла особого интересу, поелику лежал в ней человек простой, не сумевший прославится своими зверствами.
— Некогда они поднялись над прочим человеческим стадом, осознали свою силу. Власть, если хотите знать… и осмелились совершить то, что иные называют преступлением… от тут покоятся останки известной Краковельской панны… она не была благородного рождения, обыкновенная женщина… в какой?то мере обыкновенная…
Над могилой подымалось красное марево.
Гавриил моргнул.
Марево исчезло.
И все же… все же он ощущал его, ядовитое, тяжелое, словно болотный газ. Пан Зусек тоже предпочел обойти эту могилку стороной.
— Повитуха и известная, учтите! Не только своими злодеяниями. Нет. Она прославилась на весь Краковель… поначалу на Краковель, пока не узнали про остальное… она умела принимать роды, многим роженицам жизнь спасла… говорят, что она принимала роды у самой княгини Краковельской, и та осталась так довольна, что пожаловала перстень с гербовой печатью. В знак особого расположения.
Серая земля.
Пустая.
Горчица и та на ней не растет, и вьюнок стороною обходит, будто страшится. Солнце на эту землю ложится тяжким пологом, плитою горячей, и все ж таки под тяжестью ее ворочается внутри нечто.
Опасное?
Несомненно. Но плененное, не способное покинуть не то укрытие свое, не то тюрьму.
— Богатых она не трогала. Понимала, чай, что опасно сие. А вот бедноту… она после сказала, что жалела бедных женщин. Все одно ведь жизнь их была беспросветна, рожали и работали, работали и рожали. Дети их мерли, а те, которые оставались живыми, вынуждены были влачить жалкое существование. И дети были не в радость матерям, знали, что не сумеют прокормить еще один рот. Она сказала, что возвращала невинные души богам, те милосердны…
То, что было под могилой замерло, будто прислушиваясь.
— Мне довелось читать допросные листы… и знаете, она была права… многие из тех женщин, которым она помогала, были рады, что ребенок родился мертвым. Они клялись, что думали, будто бы он родился мертвым. Ложь. Знали, что она дитя уморит, и звали для того же… их повесили. Три дюжины женщин… представьте, Гавриил… три дюжины… а она работала сорок лет… но даже королевские обвинители понимали, что если копать так далеко… ее привезли в Познаньск и оставили умирать в железной клетке, без воды, без еды. Люди приходили и проклинали… говорят, она мучилась семь дней, а когда испустила дух, то клетка рассыпалась ржавчиной.
В это Гавриил верил.
И в то, что дух, скованный сотнями проклятий, до сих пор был здесь.
Рядом.
И отозвался бы, если бы Гавриил спросил… о чем?
— Но женщины редко решаются на подобное. Они слабы. Трусливы. Склонны к манипулированию, и только… а чтобы отнять жизнь иного существа, разумного существа, нужна смелость.
Гавриил промолчал.
Он видел, как отнимают жизнь. И мужчины. И женщины.
И смелости не нужно… может, если только в самый первый раз. А дальше — привычка одна. Рутина, раздражавшая матушку неимоверно…
…и раздражение это выплескивалось до сроку. Оно повисало в домишке грозною тучей, тяжким духом, который заставлял случайных гостей кривиться, думая, что лучше было бы им выбрать иное место для отдыху. Оно и вправду, лучше бы…
Тошнота подкатила к горлу, и Гавриил поднял руки, сдавил шею. Втянул сухой раскаленный воздух… кровью не пахло.
Хорошо.
— Женщины слабы физически…
…тесак в матушкиных руках глядится крошечным. Широкий клинок его, натертый до блеска, с легкостью разрубает капустный кочан, застревая в доске. Всего на миг, потому как матушка выдергивает тесак, чтобы вновь выместить на капусте свое раздражение.
— Хватит уже в доме беспорядки устраивать… — она крошит капусту тоненько, полупрозрачными ленточками, которые ссыпает в надраенный котел.
Возятся на полу братья, отбирая друг у дружки полуобглоданную кисть. Ворчат.
Скалятся.
И стоит Гавриилу шелохнуться, они прекращают свою возню, поворачиваются к нему. И в желтых волкодлачьих глазах видится ему насмешка. Матушка грозит им пальцем, и они отворачиваются. Делают вид, будто бы Гавриил нисколько им не интересен.
— Гавря, — отчим тоже зол, и обеспокоен, он то и дело выходит из дому, прислушивается к чему?то, а возвращаясь, садится у окошка. Окошко это крохотное совсем и выходит на дорогу. — Ходь сюды.
От отчима тянет зверем.
И запах этот пугает Гавриила едва ли не больше, чем сам он, Беглиш из Хортицы, появившийся в их с матушкою трактире семь лет тому.
— Ходь, не бойся, — Беглиш смеется, скалит желтоватые зубы, слишком уж крупные для человека. И сунув руку за пазуху, скребет волохатый живот. Он весь, от плеч до пяток покрыт редким темным волосом, оттого неприятен. И Гавриил отчима сторонится, а матушка, хоть знает всю правду, называет Гавриила неблагодарным паскудником.
И теперь хмурится.
Матушке возражать Гавриил не смеет. Рука у нее тяжелая, от нее в голове потом звон приключается. Он выползает из темного угла, и идет по стеночке, к стеночке этой прижимаясь. А близнецы, обрадованные тем, что добыча близка, забывают про руку, ползут к Гавриилу, рычат по — щенячьи тонкими голосами.
Пугают, значит.
— Ходь, ходь, бестолочь, — Беглиш сыто срыгивает и руку кладет на Гавриилову голову. А в глазах, маленьких, запавших, проступает луна.
До луны еще неделя целая, а он уже… он стар, настолько стар, что Гавриил и думать боится о прожитых Беглишем годах.
И годы эти дали ему не только силу над второю своею личиной, но и удивительный нюх.
— Иди?ка ты, парень, приберися…
Матушка одобрительно кивает. Ей?то на второй этаж подниматься тяжко, ступенечки для нее узенькие, да и на лестнице самой — как развернуться.
— А вы, пострелята, туточки порядки наведите, — на близнецов Беглиш смотрит с нежностью.
Их любит.
Балует. И давече сам сырою печенкой кормил. Вежливости ради и Гавриилу подсунул кусочек, а после отвернулся, сделавши вид, что не заметил, как Гавриил этот кусок закопал.
Терпит.
Ради матушки.
С матушкой у них любовь. И пожалуй, именно это заставляет Гавриила мирится… матушку он тоже любит, пусть в деревне и говорят, что будто бы она нехороша собою. Может, конечно, и нехороша.
Велика.
Пожалуй, мало меньше Беглиша, но вровень с кузнецом деревенским. Плечи ее широки. Кожа — загорела, задубела, сделавшись похожею на кору. Лицо матушкино сплюснутое, блином. Глаза малы и широко расставлены, а губы, так напротив, крупные, оттого и видится, будто бы на лице ничего нет, помимо этих губ, которые она имеет обыкновение облизывать.
— Идите, идите… во дворе все сделайте красиво, а то еще поедет кто… испужается, — в голосе Беглиша послышалось знакомое ворчание, ласковое такое… и значится, снова с мамкой миловаться станут.
Надолго это… аккурат Гавриил прибраться успеет.
На втором этаже все еще пахло кровью, пусть бы и свежие пятна присыпали песочком. Но теперь песок надобно смести, а пол — поскоблить.
Помыть.
И кровать перестлать. Матрацу проверить, чтобы не затекло в него, а то не доглядишь — разом завоняется. Работа была привычной, отвлекала Гавриила и от звуков, что доносились снизу, и от мыслей, большею частью недобрых.