– Вы знаете, мне нужны деньги. Вы уезжаете, и мне тут уж просто некуда деваться.

– Конечно же, – сказал Буров весело, – деньги. Само собой. Приходите послезавтра… нет, даже завтра, скажем, в четыре часа, если сможете. А если будете болеть, позвоните, и я подъеду. Вас устраивает?

– Устраивает, – кивнул я, – спасибо вам большое.

– Да не за что. До скорой встречи! – Он дружелюбно улыбнулся на прощание.

Получилось как-то неловко. Немного фальшиво и странно. Конечно, мои объяснения вряд ли его убедили. Скорее всего, он подумал: я спектакль разыгрываю, чтоб выцыганить деньги. Как-то он неожиданно легко согласился. Должно быть, собирается уехать раньше и оставить меня с носом. В принципе, черт с ним – не один он мне платит, у меня еще в заначке достаточно, чтобы хватило и на горы, и на три недели до первой зарплаты после них.

Буров же, дождавшись, пока за мной закроется дверь общежития, вынул из кобурки на поясе черный, похожий на дольку баклажана мобильник и позвонил. Его терпеливо, не перебивая, выслушали. Уточнили адрес, заверили, что всё будет в порядке. И поблагодарили за гражданское рвение, так необходимое стране в тяжелое время.

Я ходил в горы каждое лето. Впервые я пошел в горы после первого курса университета. Я уложил в сумку свитер, плавки, две тенниски и сел на девяносто четвертый скорый, легендарный поезд в лето. Сутки с половиной до Симферополя, до солнца, до торгующих семечками и креветками хохлушек на базаре, до старых гор, лысым теменем выглядывавших из леса, до троллейбуса к морю, до ленивых бахчисарайских улочек и терпкого местного портвейна, до гаваней и бастионов Севастополя. Тогда еще пускали в Севастополь по пропускам, и я добрался туда на ночном поезде, сунув проводнице трешку и спрятавшись в ее купе.

Проводница наговорила мне кучу ужасов про военные патрули. Время от времени она, сделав очень серьезное лицо, заглядывала в купе, и я, вцепившись в полку побелевшими пальцами, спрашивал, прошли ли патрули. Она неизменно отвечала, что могут быть, вот-вот пройдут. Потом за окном показались неоновые буквы «Севастополь». Тогда она приказала мне быстро-быстро убегать из вагона и прятаться в городе, потому что и там могут быть патрули. Я хотел от обиды и злости украсть у нее пару ложек или хотя бы сказать, какая она дура и сволочь, но уже занималась заря, ноздри щипал запах морской соли, неясный далекий ритмичный шорох звучал как гимн – и обида ушла сама собой. Я только подмигнул проводнице и чмокнул ее обветренными губами в щеку. Я весь день ходил по музеям, ел мороженое на пирсе, глядя на серый, ощетинившийся пушками крейсер, кормил голубей, лежал в тени ноздреватого херсонесского песчаника, плескался в море, отпихивая ногами медуз, смотрел «Человека с бульвара Капуцинов» в летнем кинотеатре на набережной. А ночью спал на восьмом бастионе рядом с пушкой на наломанных в соседних кустах ветках.

Ночью было жутко холодно, я проснулся около трех и спустился по длинной лестнице на вокзал, досидел до первой электрички. Она меня, крепко заснувшего, едва не увезла в Евпаторию. Потом я поехал на ялтинском троллейбусе к морю и, наплававшись вволю, съев три кило немытых персиков, забрался на Аю-Даг. Небо уходило под ноги и оказывалось морем, за спиной щербатой стеной громоздились горы, ветер сушил пропотевшую рубаху, трепал сухие стебли травы между сухих камней. Солнце ползло к горизонту, я сидел и ждал, когда оно окажется ниже меня, когда распластается над водой, растечется подо мной тускнеющим светом, как прохудившийся пузырь.

Вниз я спустился в сумраке, напролом, и провалился сквозь кусты на другую сторону Аю-Дага, в военный санаторий «Фрунзенский», где гремела музыка и на асфальтовой площадке, за оплетенной виноградом решеткой, кружились загорелые люди. Я шел по дорожкам санатория, как спустившийся с Эвереста альпинист, снисходительно улыбаясь, миновал вахту и пошел по ночной дороге к Алуште. Звезды зажигались над головой, как придорожные фонари.

С тех пор я ездил в горы каждый год, а иногда и дважды, и трижды. На майские в Крым, размяться, а в июле-августе – на Кавказ, на Алтай, Памир, Тянь-Шань. Сам сколачивал компанию, собирал людей и снаряжение, добывал карты и оформлял документы. И почти всегда компания окончательно собиралась и всё окончательно обустраивалось и определялось в самый последний момент. Люди отказывались за месяц, за неделю, меняли билеты, переигрывали планы, уходили с другой компанией, женились, падали с мотоциклов, уезжали в Германию.

В тот год, когда я повстречал Ступнева, я хотел идти на Кавказ, побродить в Приэльбрусье. За десять дней до отъезда предпоследний оставшийся подошел ко мне и сказал, что сможет уехать дней на десять, а лучше бы ему и вовсе не ехать, поскольку дела и проблемы, и родителям нездоровится. После его ухода остались груда снаряжения в углу моей комнаты и шесть билетов на руках. Пять я сдал и решил до последнего дня отложить решение судьбы шестого. А в последний день в половине седьмого утра в мою комнату ввалились два расхристанных, пахнущих утренним пивом и вчерашней «Столичной» долговязых и небритых мужика. Я, чертыхнувшись сквозь зубы, потянулся за ботинком – я как раз вечером сунул под кровать походные «вибрамы» – и уже занес руку, как один из вошедших заорал: «Димон, ты на Фаны хочешь?!» Я узнал говорившего, за мучительные полминуты сообразил, что такое «Фаны», выронил ботинок и открыл от удивления рот.

Это был Женька Москвич, поэт, разгвоздяй, проходимец и философ, превратившийся лет через семь после того в упитанного коммерческого директора. А вот вторым как раз и был теперешний капитан госбезопасности Ступнев, тогда только заканчивавший Политех, но уже выпивавший бутылку водки не хмелея и способный на четырехкилометровой высоте тащить вверх тридцатикилограммовый рюкзак и температуру тридцать девять с рвотой и лихорадкой, подхваченной накануне после скверного аульного айрана. Мы месяц шлялись вместе с ним по Средней Азии, ползли вверх по гребню пика Алаудин, ждали машины на пыльной улице Хузара, ночевали в бухарском медресе, превращенном в дешевую гостиницу.

Он подхватил меня за шиворот на снежном склоне под Чимтаргой, когда я, шагнув вперед до чересчур далеко вырубленной ступеньки, оскользнулся и полетел по плотному фирну вниз, к плоскому льду метрах в трехстах внизу. Он сам чуть не сорвался, но в его длинных руках была упругая, злая сила, он остановил меня и толкнул вверх. И я наконец воткнул ледоруб в фирн и встал на ноги. Отдышавшись, я пообещал ему магарыч, а он рассмеялся и хлопнул меня по спине. Этот магарыч мы потом выпили вдвоем в бухарской чайхане у Ляби-хауза из длинной тонкой бутыли с пластмассовой пробкой. А выпив, побрели к гостинице-медресе и, усевшись в пыль на средневековой глинобитной площади, смотрели на плывущий в ночном небе над нами минарет Калян.

Вечером я долго не мог заснуть. Метался, ворочался, вставал, менял холодные компрессы, стискивал ладонями виски и вспоминал, вспоминал: слова, лица, запахи. Мою больную память словно прорвало – кажется, я вспомнил каждый свой день и минуту, каждое произнесенное и написанное слово. Заснув наконец, я увидел горы и пыль на дороге между тонких холодных озер. На рассвете, как и много лет назад, грохнула дверь, и в комнату вошли двое. Я, оторвав голову от подушки, чертыхнулся сквозь зубы и зашарил под кроватью, нащупывая ботинок. Облегченно вздохнул, узнав Ступнева, и спросил:

– Так когда уезжаем?

– Дмитрий Столбовский? – спросил чужой деловитый голос.

– Да-а, – трезвея, ответил я.

– Пойдемте с нами. Прямо сейчас.

– …Сумку оставь. Не нужно, – сказал Ступнев.

Меня отвели вниз, у подъезда посадили в черный джип с тонированными стеклами и повезли на площадь Рыцаря Революции. А в восемь тридцать я уже сидел на железном, привинченном к полу стуле в комнате с голыми крашеными стенами, и барменша, та самая, с кафе на площади Победы, показав для пущей убедительности пальцем на мой лоб, сказала: «Он это. Тот самый очкарик».