Офицеры там были скорее кладовщиками, присматривали за старым имперским оружием, еще не распроданным на Ближний Восток, в Африку и Южную Америку. Армия сидела без топлива и запчастей, всех наличных запасов мазута хватило бы на пять километров каждому танку и бронетранспортеру. На учения, еще регулярно проводившиеся, ради экономии топлива водители бронетехники шли пешком с картонными ящиками на головах. В ящиках прорезали узкие дыры – «для имитации обзора из танка». Если что-нибудь ломалось, разбирали соседнюю машину, делали из пяти танков три, потом один, а этот один, подкрасив, продавали в Марокко.

Впрочем, танковых запасов, оставленных империей, при нынешнем темпе продаж по самым скромным подсчетам должно было хватить еще лет на десять. Республика была первым имперским бастионом по пути на Запад. Постоянно воевавшая империя любила свою армию. По крайней мере ее офицерство. Офицеры, особенно служившие на пустынных окраинах, имели шанс заработать выслугу в тридцать лет и получать после этого пенсию больше средней имперской зарплаты. И к тому же квартиру – в любой части империи, кроме двух ее столиц. Отец же нации сделал их просто чиновниками, со скудной зарплатой, с пенсионным возрастом, а не с выслугой, безо всяких квартирных и прочих привилегий. Кладовщиков у него хватало и без людей в погонах. Холили и пестовали одну только дивизию быстрого реагирования. Там офицеров даже снабдили «лэптопами». Армия не любила отца нации. А он ее боялся.

Слух про аресты и выбивавших прикладами зубы комитетских спецназовцев разбежался, как рябь по болотной воде. На следующий день после ареста Министерство обороны объявило, что всё командование части разжаловано и пойдет под трибунал. Территорию полка превратили в концлагерь, вертолеты перегнали. Допрашивали там же. Когда начались аресты в соседних частях, арестованных отправляли туда. Арестовывали много – комитетчики без труда и даже без дополнительных указаний сверху обнаруживали всё новые нити заговора, пронизавшего армию. Новости об этом тоже разошлись, дойдя даже до спившихся лейтенантов на лесных радиолокационных станциях. И армия зашевелилась – как очень старый, со стершимися, гнилыми зубами, облезлый, больной, но всё еще живой и потому опасный медведь.

Самое интересное, что комитетчики так и не смогли найти тех, кто поднял вертолеты. Вертолеты были заправлены и снаряжены перед вылетом на учения, снаряжены полным боезапасом, как это и предусматривалось инструкцией. Но пилоты их мирно ночевали в казармах – все их сослуживцы в один голос это подтверждали. Техники тоже мирно спали, никто не давал разрешения на взлет, никто, кажется, и не следил. На пункте контроля за полетами дежурный клялся и божился, что никто ничего у него не запрашивал. Дежурному полсуток промывали мозги, даже накачали «сывороткой правды», но ничего связного или полезного не добились.

Генерал Шеин, почитав рапорты, подумал, не в самом ли деле в армии созрел заговор, и приказал проверить, не собирался ли ранним утром по кольцевой проехать кто-нибудь важный. Важный. Замы понимающе кивнули и вскоре выяснили. Да, собирался. Да, в Сыром Бору, где олимпийский спорткомплекс, уже подготовились к встрече. Сауна, персонал, проверенные люди из личной охраны вдоль трассы.

Отец нации любил спорт и сам назначил себя главой Олимпийского комитета. Сам бегал марафоны, играл в сборной страны по хоккею – правда, только в товарищеских матчах – и бежал дистанцию на роликовых лыжах по главному проспекту Города. А вертолеты проутюжили кольцевую тщательно. Сожгли всё, что двигалось и стояло на обочинах. Если до этого план «Гражданская» и выглядел воздушно, то теперь стал реальным, как крышка канализационного люка. Генерал поверил в свою интуицию и разослал по стране очередную порцию директив по плану «Гражданская». А когда генералу доложили, что у Могилевского шоссе заметили танковую колонну, возглавляемую немецкой «Пантерой», и что, судя по всему, именно эта колонна расстреляла «эскадрерос» на Протасовском болоте, генерал окончательно поверил в свою гениальную прозорливость. И приказал принять меры.

В желтом доме на площади Рыцаря Революции куда отвез меня Ступнев, меня допрашивали, должно быть, сутки подряд, не прерываясь ни на минуту. Повторяли одни и те же вопросы сотни раз. Мою нехитрую биографию они знали лучше меня и без конца экзаменовали меня по ней, прерывая допрос криками и угрозами, требованиями немедленно выдать какие-то склады оружия и явки. Бред, бред! Какие склады, какие явки, я сотрудник Академии, я…

Мы хорошо знаем, какой вы сотрудник и чей, говорили мне. И зачем мечетесь по странам и континентам. Туризм, конечно, туризм. Ну-ну. Так расскажите про туризм. И принимались расспрашивать про походы, особенно про кавказские и среднеазиатские, вспомнили даже про тот случай, когда мы, сбившись с перевальной тропы под Куликалоном, вышли на маковую плантацию, и сторож – тощий, заросший, с пьяными глазами таджик – всё порывался напоить наших девушек чаем, разогретым на костре из ячьего навоза. Вспомнили, как на Даларе нас поймали сваны, и мы сидели под дулами автоматов, пока потрошили наши рюкзаки.

Я тогда подумал, что у Ступнева на диво хорошая память. У меня за столько лет осталось что-то невнятное, обрывистое, лоскутный коврик на бухарском базаре. Его же память была как фотоаппарат – захватывала яркие куски и не давала им измениться ни на йоту. Да он и увлекался фотографией, мог на дневке часами ходить вокруг старой сохлой арчи, выискивая ракурс. А теперь следователь перечислял мне всех, кто ходил со мной, перечислял их прошлые и нынешние работы, браки и кулинарные предпочтения. И места жительства. Те, кто ходил со мной, писали мне время от времени: из Энн-Арбора, из Регенсбурга, из Сан-Паулу. ИзХайфы.

Вопрос громоздился на вопрос. Вопрос о том, как сдал экзамены, и сразу – зачем я хотел отравить водопровод в девяносто шестом году, и где еще один сообщник. Боже мой, какой водопровод, да что вы такое несете? Я не стрелял, я не травил, я научный сотрудник, я… господи, да что это такое, что за нелепица! Но следователи, хмурясь, спрашивали и приказывали, кричали на меня и обвиняли в десятках абсурдных преступлений. Скоро я перестал понимать, что говорят мне, и что говорю я. Рассказывал что-то, с трудом шевеля опухшими губами. Просил пить. Мне давали мертвой воды из графина. Следователи, сменяясь, укладывали вопросы как черепицу. Я десятки, сотни раз пересказывал одно и то же. Да, сидели, пили пиво. Потом ушли. Испугались. Пистолет? Не знаю. Да, моего друга зовут Дима. Да, уехал, не знаю куда. Больше ничего не знаю. Не знаю. Не знаю. Устал. Я болен, я очень болен. Отпустите меня. Пожалуйста. В Америке? Кто в Америке? Да, переписываюсь. Да, и в России. Да, приезжали. Не поручали, нет. Не занимались. Не знаю. Не знаю. Не знаю!

Когда язык перестал мне повиноваться и я только шептал хрипло и невнятно, мотая головой, будто чужие слова были роем назойливых мух, меня привязали ремнями к стулу. Человек в сером костюме вынул из чемоданчика тонкий пластиковый шприц, проткнул иглой резиновую крышечку капсулы, потянул поршень – медленно, у меня перед глазами, – выбрызнул вверх крохотную струйку. Я почувствовал иглу в своей шее, будто жало механической осы, почувствовал, как бежит по мышцам лихорадочный огонь, и словно провалился в бред.

Я сидел на стуле, прихваченный ремнями к спинке, пьяно мотал головой, из уголка рта полз жгутик слюны. Стол передо мной менялся, менялась лампа на нем, пиджак следователя превращался во френч цвета хаки, в черную униформу с орлами. Мне казалось, ко мне обращались по-польски и по-немецки. Меня били – плетью, резиновой дубинкой, потрескавшейся бамбуковой тростью. Светили лампой в глаза. Один ужас сменился сотней, тысячью, наслоенными друг на друга, и везде я был прикован к стулу, вокруг были крашеные мертвые стены, везде кричали, били, требовали. Я бормотал, брызжа слюной, плакал, потом исступленно, истерично завыл.