Почти с ненавистью он смотрел на полное лицо, украшенное самоуверенной значимостью, пытаясь рассмотреть глаза — тщетно… Андрею пришло вдруг в голову, что большинство людей сейчас нарочно надевают очки. Чтобы никто не мог увидеть глаз. Потому что в глазах их уже ничего нет. Никаких чувств. Только… Он рассмеялся. «Стремление понравиться домохозяйкам».
— Что? — вскинул брови режиссер, поймав его тихий смех. — Хотите сказать мне что-нибудь о законах драматургии? Про ружье, которое должно выстрелить? Про накал страстей и пограничные ситуации, в которых глубже раскрывается человек?
— Да что вам говорить, вы и сами все это, оказывается, знаете…
— Знаю. Но… В этом мире все идет по другому закону. Главное — что можно продать. А вот это… — Он снова безжалостно ткнул в страницу. — Это продать будет нельзя. Ни один канал не возьмет вот это…
Сказано было с таким отвращением, что Андрею стало противно.
Не возьмут, согласился он молча. Зато возьмут много мусора. И будут кричать, что это и есть искусство. Настоящее. Скоро все должно будет напоминать рекламу. Просто. Понятно. Со вкусом. Все стали богатыми, поженились, а потом Господь послал за ними колесницы, украшенные гавайскими венками, и они под звуки бравурного вальса вознеслись прямо на небо, где им уже приготовили коттедж с ванной-джакузи.
Главное — все домохозяйки заплакали от счастья и умиления.
А режиссер и сценарист срубили «капусты» в баксах. Всем хорошо. И нечего артачиться. И незачем вспоминать старика Шекспира — говорят, его вовсе не было… И никого не было. Только — этот режиссер и его армия домохозяек, которые мечтают о счастливых концах…
Он прикрыл глаза.
Он еще помнил, как писал эту сцену. Где старый Волк погибал, спасая прелестную, юную девочку. Полуволк-получеловек, он не мог сказать ей правды, боясь испугать ее. Он просто отдал за нее жизнь, когда было нужно. Это была простая любовь, без счастливого конца. Несмотря на то что сериал был «мистическим», сама история — удивительно жизненной и реальной. Почему-то сейчас ему она казалась особенно реальной. Как будто он напророчил себе судьбу.
И та сцена, где Волк изо всех сил пытается устоять на ногах, не подпуская к себе уже подкравшуюся Смерть, и невольно рычит на нее, немного пугая и девочку, а потом требует, чтобы она убиралась прочь, единственная, кого он смог полюбить так, чтобы отдать жизнь, и девочка уходит, и он остается, чтобы умереть… Одному.
Как он выл вместе с Волком на луну, когда писал это… Как боль стискивала сердце, а руки дрожали. В тот момент он был счастлив. Да, ему было нестерпимо больно — ведь он выполнял условие творца — испытывал и сам все, что происходило с его героем. Но это было — настоящим. Пусть больным. Но — именно это и есть творчество.
А сейчас ему предлагают выкинуть именно эту сцену. И вообще переписать все. Чтобы его Волк стал нормальным человеком. А он не сможет. А если сможет — будет уже не Волк. Будет простой оборотень.
Без той внутренней борьбы с самим собой. Без его Великой Любви к хрупкой девочке. Обычной, смертной девочке, которую надо защищать от оборотней-крыс…
«Да что мой сценарий… Они и жизнь готовы переписать под домохозяек. И Библию. И все замыслы Господа Бога подгоняют под запросы домохозяек… Надо смириться».
Надо смириться. Хотя ему не хочется. Ему не хочется до дрожи в пальцах этого делать.
Он каждый раз ощущает себя Иудой, продающимся за тридцать сребреников, когда это делает. Потому что каждый раз он убивает героя, делает его мертвым в угоду публике. Как объяснить этому напыщенному идиоту, режиссеру «признанному», продукту меинстрима, что очень часто именно через СМЕРТЬ приходит бессмертие, а неубедительный, размытый герой, не совершивший того, для чего он был задуман, превращается в безвольную куклу, ничего не значащую марионетку из балагана? И нельзя превращать это великое оружие добра и зла, это самое искусство в валериановые капли на ночь для пресыщенных жизнью дамочек бальзаковского возраста. Но — по всем законам жанра, особенно теперешнего, уже навязанного им всем извне мужьями этих самых дам, режиссер был прав. А Андрей — нет.
— Но, если мой герой останется жив, весь фильм будет мертвым, — еще пытался сопротивляться он. — И — мне придется переписывать практически весь конец… Как же вы не понимаете, что все потеряет смысл?
— Андрей, это вы не понимаете, наверное… В жизни и так много трагичного. Много, очень много… Люди устают от этого. — Режиссер промокнул большим клетчатым платком капельки пота, выступившие на лбу. — Посмотрите, мир ужасен. Вы хотите, чтобы зрители, включая телевизор, не расслаблялись, забывая обо всех этих кошмарах, о растущих ценах, о взрывах в метро? Вы хотите, чтобы их еще и там ожидали великие потрясения?
«Я хочу, чтобы они задумались! Чтобы они почувствовали, какой бывает настоящая любовь! Не ее жалкое подобие, а та самая, которую не так часто можно встретить и за которую не жаль и жизнь отдать!» — хотелось закричать ему, но он, как всегда, промолчал. Презирая себя за это. Ненавидя. Уже готовый снова совершить предательство.
И снова откуда-то донеслись строчки из той песенки — наверное, в ассистентской включили магнитофон.
«Я же своей рукою сердце твое прикрою, можешь лететь и не бояться больше ничего».
И ему показалось на одну секунду, что его Волк — это он сам, пытающийся устоять на ногах, чтобы сохранить хотя бы одну живую душу. Душу той девочки, и у этой девочки теперь было лицо Шерри, а совсем не прелестной кукольной юной актрисочки, и под глазом у нее был фингал. И сердце Андрея-Волка сжималось от нежности, любви, ревности и непонятной печали, что в этих широтах такой любви не бывает, или — если она случается, все заканчивается так быстро, что ты не успеваешь даже понять, что это была именно она…
— Андрей, вы меня слышите?
Весь облик режиссера говорил: как же трудно разговаривать с этими писателями, с этими «ранимыми» душами…
— Да, я слышу, — глухо отозвался он. «Па небе ухмыляется луна, и мы с тобой попали на прицел…»
Волк смотрел на него, печально и осторожно, словно спрашивая: ты меня убьешь? Ты сделаешь из меня куклу? Ты отнимешь у меня возможность погибнуть за мое право любить и защищать? «Что поделаешь, брат, — молча вздохнул Андрей. — Такова жизнь…»
Волк ничего больше ему не сказал. Только развернулся и потрусил прочь, поджав хвост и став похожим на дворнягу…
И Андрею стало нестерпимо больно и хотелось остановить Волка, но… Он не имел права. В этом праве ему было отказано. Он ведь должен зарабатывать деньги. Он должен содержать семью.
— Ладно, — сказал он. — Попробую исправить до завтра…
И пошел прочь, зажав в руке сценарий, почему-то тоже став похожим на обычную дворнягу.
Вера Анатольевна, положив телефонную трубку, задумчиво посмотрела в окно. Нельзя сказать, что она обрадовалась грядущему визиту. Лору она недолюбливала по вполне понятной причине. Это Лорин супруг, глупый и смешной рогоносец, не знал про Лорины шашни с Дмитрием Вороновым. А она-то, Вера, знала. От ее взгляда никогда ничего не укрывалось — и она подметила уже давно, как загораются Лорины глаза, когда она видит Димочку, и как сам Димочка покрывается испариной и краснеет, да и сколько раз Вера Анатольевна могла воочию наблюдать эту парочку. Однажды она даже застукала их на месте преступления. И хотя Лора, пытаясь сохранять спокойствие, нагло врала ей, что забежала к Дмитрию по делу, на минуточку, а он вот пригласил испить кофею, Вера Анатольевна все прекрасно поняла.
«Неужели именно о Димочке решила со мной поговорить моя юная приятельница?» — усмехнулась она, умело накладывая макияж. Перед соперницей, даже не подозревающей, что она таковой является, надо было выглядеть комильфо, надо было выглядеть красивее, сильнее, увереннее.
Особенно если соперница счастливее тебя.
Конечно, все еще досаждала Вере Анатольевне эта тупая головная боль, это проклятое давление и нежелание организма быть независимым от погодных условий и дурацких снов.