– Откуда это у тебя? – спросил я. Дед рассмеялся.
– Украл, – ответил он счастливо. – Ну, что вытаращился? Правда, украл. Вот шел мимо совнаркома, окна открыты, а он на подоконнике стоит орет. Ну, я его, конечно, в охапку и к тебе. Сейчас милиция придет, скачи в окно… Так! – Он наклонился над приемником. – Где ж мы его?… А вот где! Я ведь, пока ты в горах водку пил да с девками блукал, всю музыку у тебя в комнате наладил, вот сейчас и включим.
Он повозился минут пять, и вдруг резкий, гортанный голос из-под его рук крикнул что-то короткое и угрожающее, а серебристые лампы ожили и стали, как рыбьи пузыри, медленно наполняться красно-желтой кровью. Глаз внизу вспыхнул открыто и чистым зеленым светом резко мигнул, погас и снова загорелся уже спокойно и глубоко, только слегка сужая и расширяя зрачок. Тот же голос из ящика крикнул еще что-то – и вдруг все оборвалось. Приемник задрожал и загудел. Послышался треск, шипение, как будто в комнату внесли раскаленную сковороду, – я знал, что это аплодисменты, потом все смолкло, и вдруг запела женщина.
– Какая страна? – спросил дед отрывисто.
– Франция, – ответил я. – Ария Кармен.
– А, город Париж, сразу угоришь… Послушаем, послушаем.
Дед сел в кресло, вынул из кармана кисет с алыми махровыми кочанами, залез в него двумя желтыми, похожими на лекарственные корешки пальцами и вывернул целую щепотку «крупки». Потом спросил у меня газету и закурил.
– Душистый голос, – вздохнул дед и решительно повернул винт.
Раздался писк, визг, вой, затем широкое и злобное завывание какого-то космического вихря (так, наверно, на солнце воют протуберанцы), и вдруг кто-то по-дурацки хохотнул и быстро-быстро заговорил по-немецки. А тон был одесский, шутовской.
– Я раньше по-немецки все понимал, – сказал дед. – А сейчас вот звук знакомый, а ничего не разберу. К нам, понимаешь, сюда в шестнадцатом австрияков пригоняли. Так вот я ими и командовал, сторожил их. А что там сторожить? Куда им бечь? Они землю копают или на траве валяются, а я к станичницам заваливался. Была у меня одна бабенка, погоженькая, вот я к ней все и ходил. А им говорю: ну, смотрите, перцы, один убежит – всех пошлепаю и себя напоследок. Ничего, только смеются, черти. А сейчас вот только один гул слышу. – Он прислушался. – А что это она сейчас загоготала?
Я перевел какую-то дурацкую шутку.
Дед покачал головой.
– До чего же им весело при Гитлере живется, все не просмеются, – сказал он и вдруг спросил: – А война будет?
Я пожал плечами.
– Наверное, будет, дед.
– Будет! – Дед твердо и печально кивнул головой. – Обязательно будет. И директор тоже говорит: «Не надеюсь, что все так обойдется». Это ведь он тебе бандуру прислал. Пусть хранитель, говорит, слушает и понимает, а то язык у него больно длинен стал, не по времени немножко.
– Это он тебе сказал? – испугался я.
– Нет, это я тебе говорю, – нахмурился дед, – ты что? Опять своего Милюкова повесил?
– Повесил, – сказал я. – А тебе что, жалко?
– Ничего мне не жалко, – ответил дед. – Только уж больно громко ты идешь, ну на что он тебе нужен? Никто и фамилии такой не слыхал, а ты раскричался, разошелся, хоть яйца пеки, и поставил на своем. Шум, крик – она к директору побежала, – ну к чему это? А если бы по-умному – полежал бы он у тебя недельку в комнате, а потом взял бы ты его и повесил – тихо, мирно, без шума, и никто бы ничего и не знал.
Дед говорил теперь негромко, задумчиво, сокрушенно, и лицо у него было тоже недоуменное и даже слегка растерянное. Это растрогало меня, никогда я его не видел таким.
– Надо было его обратно повесить, дед, – сказал я, – не в генерале дело, а в том, что дай этой стерве волю, так она всю страну запишет во вредители.
– Ишь ты. – Дед усмехнулся и покачал головой. – Ишь ты, как тебе некогда… Она, значит, нас запишет, а ты опять выпишешь! Нет, не выходит что-то так. Она сама тебя, как до зла дойдет, запишет куда следует – вот это так. Ее никто не осудит. Бдительность – вот и весь разговор.
В голосе его слышалась теперь горечь и укоризна. Это меня разозлило.
– Это ты-то горло дерешь? – взорвался я. – Ну, знаешь…
Я хотел сказать что-то еще очень обидное и вдруг осекся. Совсем другой человек – спокойный и печальный – смотрел на меня. Я даже и не понял, что же в нем изменилось. Даже насмешечка не сошла совсем с его лица, а был он уже совсем иной.
– Бык вон как глотку дерет, а толку от этого чуть, – сказал дед коротко и просто. – И я, когда надо, тоже не смолчу, а так вот, попусту из-за картонок да картинок… – Он резко отвернулся от меня и снова наклонился над приемником.
Снова мы блуждали по эфиру, слушали голоса городов и станций, неслись из Москвы в Копенгаген, из Копенгагена в Капштадт и Гавану. На земле стояла ночь, и утро, и полдень, и все это было одновременно. И земля пела, плясала, проповедовала, стращала, угрожала и уговаривала. И вдруг отчетливо отработанный, мягкий мужской голос, долетавший, наверно, из какого-то концертного зала Парижа или Тулузы произнес:
– Там, внизу, у людей, говорит Заратустра, все слова напрасны: кто хочет понять людей, тот должен на все нападать, ибо…
– Вот это уже не немцы, это кто-то другой, – сказал дед, – по звуку слышу. – И он хотел повернуть винт.
– Стой, стой, – сказал я. – Не трогай, я хочу послушать, это француз.
Именно потому, что это был француз, я и стал его слушать. Если бы говорил немец, я бы сразу перешел на другую волну. Мне ведь было уже отлично понятно, что может сказать о Ницше какой-нибудь доктор юриспруденции или философии, скажем, Мюнхенского университета. Но что мог о нем сказать француз, и не какой-нибудь, а, наверно, именитый, и не когда-нибудь, а именно сейчас, в лето 1937 года, мне было совсем не ясно. Я сидел и слушал, а дед смотрел на меня и ничего не понимал. Он зевнул раз, зевнул другой, потом слегка тронул меня за плечо. («Брось ты эту музыку»). Тогда я подошел к шкафу, вынул оттуда флакон спирту и поставил деду. Дед посмотрел на меня и покачал головой.
– Один не пью, – сказал он строго. – И ты меня в алкоголика, пожалуйста, не воспроизводи – раз подносишь, то и сам пей.
– Пью, пью, – сказал я и налил себе полстакана.
– Вот это другое дело, – похвалил меня дед. – Это нормально! – Он поднес стакан ко рту и вдруг закричал и замахал: – Что? Неразбавленный? Эх, образованный человек, а такую глупость творишь! Об этом же упреждать нужно, а то всю глотку сорвать можно. У нас тут один плотник глотнул, а потом три дня сипел. А мог и совсем задохнуться. Ну, мне ты налил, а себе что?
– Я сейчас выпью, – ответил я и взял стакан.
– На-ка вот, разбавь! – И дед налил мне полную крышку от кувшина.
– Перевод времени, – ответил я.
И тут мы оба усмехнулись, переглянулись, сблизили стаканы, чокнулись и выпили разом.
– Ладно, дед, – сказал я, – давай еще по одной.
Он несмело и нерешительно посмотрел на меня.
– А не повредит? – спросил он осторожно. – Завтра к тебе директор собирается с утра. Ну, как он тебе?…
– Ничего, – ответил я. – Директор – человек.
– Человек-то человек, – согласился дед. – Вот видишь, приемник тебе прислал, пусть, говорит, хранитель сидит слухает, может, и мне что расскажет. Ну вот что ты сидишь слушаешь? – продолжал дед очень ласково. – Француза ты этого все слушаешь, да? Ну что он такое говорит? К войне что-нибудь относящееся?
Я кивнул головой. Шла французская лекция о Ницше. А когда француз, прямо-таки захлебываясь от восторга, говорит в 1937 году о Ницше, – это, конечно, что-то прямо относящееся к войне.
Повторяю, я слушал только потому, что говорил француз. Немца я бы слушать не стал. Но вот то, что француз – любезнейший, обаятельнейший, с отлично поставленной дикцией, с голосом гибким и певучим (как, например, тонко звучали в нем веселый смех, и косая усмешечка, и печальное светлое раздумье, и скорбное, чуть презрительное всепонимание), – так вот что этот самый французский оратор, еще, чего доброго, член академии или писатель-эссеист, не говорит, прямо-так и заливается, закатывая глаза, о Ницше, что все это, повторяю опять и опять, происходит летом 1937 года, – вот это было по-настоящему и любопытно, значительно и даже страшновато. Но сколько я ни слушал, ничего особенного поймать не мог. Шла обыкновенная болтовня, и до гитлеровских вывертов, выводов и обобщений было еще очень далеко. И вдруг я уловил что-то очень мне знакомое – речь пошла о мече и огне. Правда, все это – огонь и меч – было еще не посылка и не выводы, а попросту художественный строй речи – эпитеты и сравнения. Но я уже понимал что к чему. Дюрер, сказал француз, в одной из своих гравюр изобразил Бога-Слово на троне. Из уст его исходит огненный меч – вот таким мечом и было слово Ницше. Он шел по этому миру скверны и немощи, как меч и пламя. Он был великим дезинфектором, ибо ненавидел все уродливое, страдающее, болезненное и злое, ибо знал – уродство и есть зло. В этом и заключалась его любовь к людям.