Гнетов на шутку даже не улыбнулся. «Видно, типчик! — подумал Руф. — И рожа отчаянная, словно вареный!»

Из тупичка в коридоре доносилось пение, старший лейтенант слушал:

Течет речка, да по песочку,
Золотишко моет,
Молодой жульман, молодой жульман
Начальничка молит:
Ты, начальничек, ключик-чайничек,
Отпусти на волю…

— Тюремная муза, — сказал Руф. — Есть даже одаренные — наша самодеятельность, — конечно, не блатная, а созвучная…

Но про самодеятельность Гнетов слушать не стал.

— Приду через час, — услышал Руф. — К этому времени вы Устименко переведете.

Он взглянул на часы.

— Это невозможно, — печально произнес доктор Ехлаков. — Решительно невозможно. Я понимаю, что у вас служебные обязанности, но ведь с допросом можно и подождать?

— Я полагаю, что это не ваше дело, — сказал Гнетов и поднялся, — худой, широкоплечий, в сапогах, какие тут не носил ни один сержант. И вместе с тем подтянутый, строгий, волевой, настоящий чекист — так про него подумал Руф.

А в коридорном тупичке всё пели:

…Вы ответьте, братцы граждане.
Кем пришит начальник.
Течет речка, да по песочку,
Моет золотишко.
Молодой жульман, молодой жульман
Заработал вышку…

«В общем, старший лейтенант прав», — подумал Руф и огорчился. Дело заключалось в том, что в больнице сейчас филонил один заслуженный «пахан» — воровской «папашечка», которого Руф не без оснований побаивался. Пахану еще позавчера был обещан изолятор, и даже историю болезни Ехлаков подогнал соответствующим образом. Пахан выразил Руфу свое благоволение, а теперь приходилось отрабатывать задний ход, что ничего хорошего доктору не обещало. С новым старшим лейтенантом не следовало тоже портить отношения, и бедный Руф оказался в заколдованном круге. «Вот тут и крутись, — думал он, толсто намазывая масло, предназначенное для больных, на кусок хлеба и запивая сладким до противности чаем. — Вот тут и живи!»

Сосредоточиться ему было трудно — мешали две проклятые балаболки, которые вечно торчали возле его двери: медленно выживающая из ума старуха, кузина царского министра двора Штюрмера, и знаменитая авантюристка и мошенница мадам Россолимо-Апраксина, ухитрившаяся продать в сороковом году некоему американцу «ее лично» Мраморный дворец в Ленинграде. Купчая была составлена и оформлена по всем правилам с оговоркой о вступлении во владение «немедленно по ликвидации Советской власти». Сейчас Россолимо рассказывала Штюрмерше о своем последнем любовнике — графе Говорухе-Отроке, а девица Штюрмер хихикала и не верила:

— Ой, и трепло же вы, Муся, ой, и заводная же вы!

Пережевывая хлеб с маслом, Ехлаков высунулся и гаркнул:

— Что за клуб? А ну отсюда!

Старухи вскочили, но Руф раздумал и, подергивая носом, велел им:

— Устименко из второй перенесите в изолятор.

— Есть! — по-матросски ответила Штюрмерша.

А всегда нахальная Россолимо осведомилась:

— Разве она ходить не может?

— Выполнять приказания! — сильно моргая, рассердился доктор. — Разговорчики!

Даже старухи его не слушались. Он с грохотом захлопнул за собой дверь. Теперь не попадись пахану — пропадешь!

— Вставай, Устименко, — уцепившись за изножье койки Аглаи Петровны рукой, похожей на куриную лапу, сказала Штюрмерша. — Вставай, слышишь? — И она потрясла койку.

Воровки с надрывом, подвывая, пели:

Я знаю — меня ты не ждешь
И писем моих не читаешь.
Встречать ты меня не придешь,
А если придешь — не узнаешь.

— Девочки, перестаньте, — закричала Штюрмерша, — у меня приказание от чайничка-начальничка, компренэ ву?

Воровки перестали петь.

— Я не понимаю, почему мне вдруг надо вставать, — сказала Аглая Петровна. — Вы кто такая?

— Тебе чего от нее надо, ведьма? — спросила воровка помоложе, с бирюзовыми глазками и капризным, вздернутым носиком. — Ты зачем к ней лезешь?

Другая, с огромным фонарем под глазом, смотрела молча, ждала, когда можно будет «психануть». Аглая Петровна только утром пришла в себя и была такая жалкая, что воровки даже пели ей, чтобы поразвлечь. Удивительное было у нее свойство — нравиться людям. Улыбнется — и понравится. Засмеется — того больше. Заспорит — и заслушаются те, с кем она не согласна. Согласится — нечаянный подарок. А скажет доброе слово — словно обогреет. И воровок она успела утешить. Сказала им, что их Жук не велика потеря, ломать настоящую дружбу из-за такого скота — смешно и ему в утешение, лучше навечно им обеим Жука запрезирать, чтобы не повадно было таким, как он, глумиться над такими девочками, как Зоя и Зина.

— Он, чтобы не запутаться, нас обеих лапами называл, — сквозь слезы сказала Зина. — И Зойку и меня.

— У ей тридцатку возьмет и у меня тридцатку, — хлюпая носом, отозвалась Зоя. — Он, конечно, не мокрушник, и не слесарь, и не светляк, но, может, даже похуже, чем мы с нашей жизнью поломатой…

Аглая Петровна уже давно знала, что мокрушник — убийца, слесарь — квартирный вор, светляк — дневной, немало наслушалась она в своих лагерных и тюремных камерах самого разного и умела слушать, «не брезгая». Так и нынче она все выслушала и не пожала молча плечами, а присоветовала, хоть и нелегко было советовать в этих мутных, страшных жизнях. И воровки, переглянувшись между собою, решили эту «дамочку-чудачку» в обиду не давать.

— Побита, — сказала Зойка, пока Аглая Петровна не приходила в себя. — По мозгам ударено. Я знаю…

Зина не ответила. Они еще тогда не разговаривали друг с другом.

А теперь эти «мумии» вдруг забирали от них Аглаю Петровну.

— Сказано — не трожь! — взвизгнула Зина, начиная «заводиться и психовать». — Кому она мешает?

— Девочки, не делайте туман, — попросила Россолимо-Апраксина. — Все красиво и изящно, как сон. Мадам отправляют в изолятор, о чем все мы мечтаем и грезим. Гражданка Устименко, вы пойдете ножками или мы поволочем вас, как будто вы в самом деле крах?

На воровском жаргоне крах — инвалид.

— Дойду! — сказала Аглая Петровна.

— Она вполне может дубаря дать, — сурово сказала Зойка.

— Не дам! — вставая, обещала Аглая Петровна.

Зина вздохнула с завистью:

— Ну, фигурка! Это ж надо, в такие годы и такое сохранение…

Обе воровки проводили Аглаю Петровну до крошечного изолятора и, вопреки всем правилам, посидели с ней, покуда не явился суровый Гнетов. Здесь было слышно, как Штюрмерша остановила его возле двери и поведала ему то, что рассказывала всем новым следователям:

— Гражданин начальник, как вы себе можете объяснить, что сам гражданин Менжинский, когда меня в первый раз забрали, побеседовал со мной и велел меня освободить, заявив, что я безвредное и глупое насекомое. Я освобождена по приказу Менжинского, а когда он умер, меня посадили, вопреки его воле. Как это объяснимо?

— Пропустите меня, — велел Гнетов и вошел в изолятор.

Аглая Петровна охнула и резко подняла голову от соломенной подушки. Зойка и Зинка рванулись вон. А Аглая Петровна смотрела, вглядываясь, не верила себе, потом не сразу поняла: «Не Володя. Но похож, похож, ужасающе похож. Или не похож даже, но что-то другое в нем, что-то куда более важное, нежели общность в чертах лица. Глаза? Твердость и нетерпимость? Прямота взгляда?»

— Что вы? — осведомился Гнетов, от которого не ускользнуло все то, что произошло с Аглаей Петровной.

— Ничего.

— Но вы…

— Со мной — ничего, — горько ответила она, думая о Володе и мучаясь оттого, что никогда больше ей не увидеть его.