Не более как через час морской пехотинец стащил с себя и гимнастерку и фуфайку и ходил по вагону, показывая хитрые швы, красовался тощим животом перед Устименкой и спрашивал, почти плача:

— Узнаешь свое рукоделие? Все наружу было — весь ливер вывален. А ты с той старушкой, с мамкой Оганян, все обратно распределил, все распутал, и есть я теперь нормальный человек. Лукерья, скажи профессору, какой я есть?

Лукерья краснела и закрывала лицо ладонями, а старшина вновь грохотал:

— Как с Отечественной вернулся — ровно девять месяцев — пожалуйста! Там был снайпер и здесь снайпером остался. Только откормила — опять!..

Вагон сводило от хохота до тех пор, пока старшину-снайпера не свалил на ходу сон. У Владимира Афанасьевича гудела голова. Вагаршак, бедняга, совсем развалился, во сне стонал, охал. Лукерья с жалостным выражением лица подала ему попить.

— Любочка, — сказал он ей, — прости меня, дорогая, пожалуйста, прости.

И погладил руку Луше.

— Это ж надо, — растрогалась Лукерья, — это ж надо иметь такие чувства. У своей супруги прощения просят, а сами от них отсутствуют. Это ж надо иметь такую совесть!

Под утро Бекки с супругом приехали на свой «конечный пункт». Докторам они оставили изрядный шматок сала и творогу в тряпочке, а на опохмелку и самогоночки чекушечку. На этой же станции в вагон вошла женщина с двумя ревущими детьми, проводник из уважения к докторам отвел ее подальше, в другой конец, чтобы не беспокоить «профессора». Еще день и ночь провели Саинян со своим шефом в пути, пили кипяток, ели сало, чувствуя себя последними людьми на земле. Саинян мучился головной болью, Устименко — тем, что позволил «мальчику» напиться. Когда состав, громыхая в темной предвесенней ночи, подходил к Унчанску, Владимир Афанасьевич сказал:

— Значит, Вагаршачок, так: я заеду домой, помоюсь, выпью чаю, и в больницу. Затею нашу откладывать никак нельзя. Нынче воскресенье, самый удобный день для такого мероприятия. И мы свеженькие, не остывшие. В мелких разговорах можем сдаться, резоны, как Богословский выражается, нам представят различные, мы и пойдем на попятный. А тут — обратного хода нет и не будет. Закон есть закон. Правильно?

— По мне заметно, что я пьянствовал? — печально осведомился Саинян.

— Ничего не заметно. Значит, условились?

— Условились.

— Но только по-умному, Вагаршачок! Чтобы Евгений Родионович из нас сразу же котлетку, при посредстве министерства, не сделал. Понимаете?

— Я-то понимаю, — отозвался Саинян. — Но ведь мастер скандальных формулировок именно вы, а не я…

Устименко виновато промолчал. Они оба вышли в тамбур, проводник, распахнув дверь на свистящем ветру, протирал тряпкой стекло. Было еще рано, едва занималась мартовская прозрачная заря. Состав прогрохотал с осторожностью по временному мосту через Унчу, стал заворачивать к новому вокзалу, замигали огни семафоров.

— Люба, наверное, будет встречать, — сказал Вагаршак, высовываясь из тамбура. — Как нехорошо, от меня перегаром пахнет…

Люба действительно встречала: туго повязанная теплым платком, в белых валенках-чесанках, в старой шубейке, подпоясанной ямщицким кушачком, но не такая, как всегда, а словно бы чем-то пришибленная. И никакого перегара она не заметила, хоть и прижалась к мужу надолго, а потом вдруг подошла к Устименке и — первый раз в их бранчливой жизни — поцеловала его в щеку.

— Вот новости, — сконфуженно улыбнулся Владимир Афанасьевич. — Ведь мы же с вами враги, родственница…

— Ах, оставьте вздор говорить, — едва ли не сквозь слезы рассердилась Люба.

Такси у вокзала рвали нарасхват, и они втроем поехали автобусом через Овражки к площади Пузырева, над которой возвышалась громада нового, недавно открытого универмага. Тут еще поговорили несколько минут, перед тем как разойтись, насчет нынешнего совещания. Телеграммы Люба получила, и по ее рассеянным словам Устименко понял, что все организовано и даже будут некоторые приятные неожиданности. Но, разговаривая с Владимиром Афанасьевичем, Люба все отводила от него глаза и вдруг сказала, что не пойти ли ему к ним напиться чаю с дороги, она яичницу изжарит, вообще все у нее приготовлено…

— Да нет, что вы, — сказал Устименко. — Вера станет беспокоиться, я же и ей телеграмму дал…

Когда они расстались, Люба еще раз окликнула его, но махнула рукой и больше ничего не сказала, а Устименке показалось, что ее губы дрожат.

— Наталья-то здорова? — крикнул он издали, внезапно обеспокоившись.

— Значит, к часу? — ответила она вопросом и помахала ему рукой в белой варежке. — Ровно к часу?

Вечернюю оттепель прихватил ночной морозец, и, как всегда, по скользкому Устименке было нелегко со своей искалеченной ногой. Упираясь палкой, помахивая чемоданчиком, он мешкотно торопился, стесняясь, что его, хроменького, кто-либо пожалеет, но прохожих по случаю воскресного дня было еще мало, и он спешил и спешил, шкандыбая и почему-то предчувствуя, что увидит больную, несчастную, в жару Наташку.

Дверь ему отворил Гебейзен, как всегда выбритый и подтянутый. Ничего не спрашивая, едва пожав сухую руку старика, Устименко сбросил в кухне шинель, поставил чемоданчик и вошел в тихую, нетопленую, уже с нежилым запахом комнату. Шкаф был настежь раскрыт, клеенка съехала в сторону со стола, на полу у печки лежала не любимая Натальей, первая ее кукла с оторванной ногой. И одна кровать поблескивала сеткой, с нее был снят матрас из «натурального волоса», как говаривала Нина Леопольдовна. Вериного портрета военного времени, где была она очень хороша, даже лучше, чем в натуре, Устименко тоже не увидел, его кто-то снял со стены, — и на все это печальное разорение спокойным взглядом смотрел со своей фотографии только один давно умерший в холодном Баренцевом море отважный мальчик Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл, милый Лью в комбинезоне, стоящий перед винтом своего самолета, готового к вылету.

Швырнув палку на тихо зазвеневшую сетку кровати, Устименко подошел к столу, понимая, что листы бумаги, прикрытые невымытым блюдцем, имеют отношение к нему. И точно — это было письмо Веры, длинное, все объясняющее и в то же время темное, как темной была для него ее душа.

Первое слово, о которое он споткнулся, было «неконтактный». Оказалось, что вся беда их брака заключалась в том, что супруг, то есть Володя был «неконтактным» и Вера Николаевна в связи с этим обстоятельством «замкнулась в себе» и перестала почему-то быть полезным гражданином общества, к которому принадлежала…

Впрочем, ее объяснения мало интересовали Устименку. Он, пробегая строчки, все искал имя дочери и только в самом конце длиннейшего послания обнаружил, что Наташу Вера Николаевна увезла с собой, так как ребенок ни в малой мере не интересовал отца и лишь стеснял его «двойную личную жизнь, проходившую отдельно от семьи»…

Прочитав начерно, Владимир Афанасьевич сел и перечитал письмо набело еще два раза. Ему не было ни горько, ни больно. Он только отупел, словно с разбега ударившись о косяк, и еще — стыдно ему сделалось перед самим собой за самого себя: ведь прочитал же он некогда то цветковское письмо, из которого все решительно было понятно не только о прошлом, но и на будущее. Стыдно ему было за то, как старался склеить несклеиваемое, слепить вдребезги разбитое, как делал вид, что все нормально и только работа отвлекает его от счастливой домашней жизни.

Потом еще раз просмотрел он письмо со всеми его несусветными пошлостями и подлостями. Понял в нем не написанные, но подразумевающиеся намеки на Варвару. Понял и другие намеки, например, на жилищные условия, на полную отрешенность главы семьи от быта и житейских невзгод, на умение его не слышать о нуждах семьи, на невыполнение обязанностей поильца и кормильца. Прочитал уже и не намек, а слова про то, что он к людям добр за счет благополучия своих близких, что его «более чем легкомысленное отношение к пайку, данному ему государством, отразилось на здоровье Наташи». И еще, и еще много раз говорилось о его нечуткости, душевной черствости, о невозможной в повседневной жизни замкнутости и, наконец, о том, чтобы пенял на себя. Впрочем, были и слова о сохранении товарищеских отношений. И о том, чтобы не забывал он свой долг отца.