— Все, — сказал Золотухин, — понятно. Молодцы ребята, действительно практически подошли к вопросу. Интересно было вас слушать. Красиво ты, Афанасьевич, рассказал. Только пока что придется вам примириться на одном здании. Как наш брат докладчик выражается — на сегодняшний день. Так что вы, дорогие товарищи, располагайте тем, что имеете. А погодя… со временем…

Он невесело усмехнулся и положил могучую ладонь на локоть Вагаршака.

— Доктор Саинян? Так? Вот доктор Саинян такую больницу уже наверное осуществит. Ты, товарищ Устименко, может, ее и увидишь, а я — навряд ли. Но Сашка мой, вполне даже возможно, внуков своих сюда доставит. С тем и будьте здоровы!

Кивнув, он пошел тропкой между сугробами почерневшего, ноздреватого снега и, обернувшись, крикнул издали:

— А санаторий — это вы славно придумали. Сами или кто умный научил?

— Сами! — звонко ответил Вагаршак.

И вдруг, сорвавшись с места, побежал догонять Золотухина. Тот, с некоторым даже испугом, покосился на побледневшее от возбуждения лицо Вагаршака и спросил:

— Еще что осенило?

— Осенило! — быстро сказал Саинян. — Пленных-то немцев отпускают? Отпускают! А там и крытый рынок, и еще здания, и…

— Погоди! — попросил Золотухин. — Помолчи.

И, отмахнувшись, заспешил к машине, приговаривая на ходу:

— Тут подумать надо, тут посоветоваться надо. Ах, разбойники, ах, молодцы! Подумаем, подумаем…

— Это вы здорово, Вагаршак, — даже присвистнул Устименко, когда Саинян рассказал ему, для чего бросился догонять Золотухина. — Замечательная мысль. Ежели кто нас не опередил. И главное, свободно там можно строить на свой лад. Неужели такое вдохновение внезапное?

— Просто из головы выскочило, — тихо ответил Саинян. — Это Люба придумала. Ночью меня как-то разбудила. Слушай, говорит, Вагаршак, пока никто лапу на этот городок не наложил — действуйте. У нее же всегда какие-то комбинации…

И засмеялся, довольный.

Потом напомнил:

— Нынче сабантуй у нас, придете?

— Что Щукин?

— Согласился, и даже с удовольствием.

— О чем говорить будет?

— Сказал: так, ничего особенного, расскажу всякие пустяки…

Едва Устименко вернулся в свой кабинет, пришел Богословский, попыхивая папироской, с торжественной миной, весьма самодовольный. В глазах Николая Евгеньевича, несмотря на значительное выражение лица, скакали отнюдь не солидные черти, что всегда означало какую-либо проделанную комбинацию.

— Чаю, Матвеевна! — попросил он в незакрытую дверь.

— Что это вы нынче вроде бы праздничный? — осведомился Устименко.

— Имею право.

— Рокировочку применили?

— И какую еще. Во время свершения сей акции самого меня пот прошиб — кабы, думаю, греха не приключилось. Но вышло, что я истинно непобедимец. В том смысле, что победить меня никому не дано. Ну — и разбойник с большой дороги. Это мне сейчас было сказано.

— Не понимаю, — улыбаясь значительной мине Богословского, так ему не свойственной, сказал Устименко. — Объясните.

— И объясню. Но начну с победы. Сегодня, выражаясь языком снабженцев, завезут нам цемент для детской хирургии. Раза в два больше, чем Саиняну нужно. Еще для труб нам останется.

Матвеевна принесла чай, Богословский, ввиду сугубой секретности своего сообщения, попросил ее немедленно удалиться.

— Я свои методы никому не намерен раскрывать, — объяснил он Устименке причину изгнания старухи. — Что тайна, то тайна.

Утром доставили с цементного завода на «скорой» некоего товарища Яшкина, который по причине тяжелого дня, понедельника, утром, по его личному заявлению, «дважды похмелялся — сначала пивком, а потом и белой». В результате некто Яшкин, зазря испугавшись падающей балки, прыгнул с высоты семи метров на щебень с лесов, где работал. Останься он на лесах, балка бы его не тронула, пролетела бы мимо, на что будто бы и был расчет. Но тут балка Яшкина догнала и раздробила ему ножку. Богословский положил Яшкина на вытяжение, сделал ему переливание крови, в общем «довел до кондиции». Тут, конечно, прилетает директорчик, не ума палата, само собой — испуганный до трясения всех конечностей. Оно и понятно — «охрана труда, где ты?»

— Ну? — еще не понимая, к чему ведет Богословский, но уже догадываясь, что осуществлена хитрая комбинация, поторопил Устименко.

Николай Евгеньевич ответил загадочно:

— Протопоп некий, отцов друг, любил хвастаться: «Воздоил я для тебя, отец Евгений, большое дело своим хребтом». Так и здесь: воздоил!

— Кого воздоили-то?

— Директорчика. Не тем концом у него нос пришит, чтобы думать, а тем, чтобы пугаться. Пуглив и никак не боек. Умственным взором видит лишь одну картину — как его ввергают в узилище за вредительское отношение к проблеме охраны труда. Я же таковую живую картину не отрицал.

— Зачем же так жестоко?

— А затем, свет мой Владимир Афанасьевич, что этот самый собачий сын директорчик — ежели не побиты вы старческим склерозом, то вспомните — напрочь нам в цементе отказывал. И не только нам, но и Золотухину.

— Неужто вам лично отпустил?

Огромной лапищей Богословский вынул из кармана халата бумагу и развернул ее перед Устименкой.

— Чти, ежели грамоте разумеешь!

В особо веселые минуты жизни Николай Евгеньевич обязательно переходил на эдакий язык. В веселые или язвительные.

Устименко прочитал и глазам не поверил: восемьдесят тонн. На бланке, в выражениях категорических и с хвостатой и рогатой подписью.

— Да как же это вам удалось! — воскликнул он. — Ведь это невозможный результат. Он мне ни единой тонны не дал, со всей решительностью заявил — ничем не располагаю лично, хоть зарежьте.

— Довлеет ему, яко ворону, знать лишь свое «кра»! — усмехнулся Богословский. — Сказал я директорчику, что надобно мне не гипс для лечения яшкинского увечья, а по новой системе — цемент. «Сколько?» — спрашивает. Я, глядя в бегающие его гляделки, с бесстрашием и ляпнул — сто, говорю, отец-благодетель, тонн. Он мне в ответ — в том смысле, что здесь неподобающее мздоимство. Совсем из себя директорчик вышел и всяко щунял меня. А мне что — не для себя же? Тут обижаться невместно, перенес все сие благопокорно, потому что понимал — понудит, но отпустит. Конечно, выслушал и разбойника с большой дороги, но со временем ворон этот в своей энергии ругательств остудился и на восемьдесят тонн написал. А я ему с умиленностью, что-де благодетель он наш и отец, а мы его дети, в общем такое козлогласие задал, что самому невтерпеж стало, не ко времени хохотнул…

— Ох, Николай Евгеньевич, — радуясь на смешные проделки своего учителя, сказал Устименко, — зададут когда-нибудь нам…

— Я им сам задам, — посулил Богословский, вставая. Я им так сильнодержавно задам, пугливым мерзавцам, что долго чесаться будут. Ишь какой — он мне задаст…

И распорядился уже из двери:

— Вывозить надо незамедлительно. Пока дело горячо, а то еще и одумается ворон и похерит свое распоряжение. Главное я сделал — мой перелет соколиный, а ты, воробей, не робей! Кстати, Вагаршак пускай шурует, пора ему и этим делам обучаться, а то все за нашими спинами свою науку сотворяет…

— Нет, Вагаршак этими делами никогда заниматься не станет, — твердо ответил Устименко.

— Это еще почему?

— А потому, что его время мне любого цемента дороже.

Богословский даже обиделся, но ненадолго, Устименко пояснил:

— Вы сходите в прозекторскую, посмотрите, что они там с Гебейзеном колдуют.

— В Пироговы мальчик метит?

— Кстати, вы недавно мне сами сказали о безмерной емкости его таланта. И о том даже, что он «вовсе черт знает что такое!», а это на вашем языке, по-моему, похвала…

Богословский, уже сдаваясь, немножко возразил:

— Однако административная деятельность…

Посмотрел в упрямое, набычившееся лицо своего главврача, махнул рукой, нахмурился, взглянул на стенные часы и сказал раздраженно:

— Пойду Пузырева оперировать.

— С кем?

— Нечитайло там и Вагаршак. Думаю — труба дело.