— Ну, все, — сказал ей Гнетов и, взглянув на светящиеся стрелки трофейных часов, присел рядом, по обычаю, перед дорогой.

Она смотрела на него сбоку блестящими глазами.

Гнетов вынул пачку папирос, предложил молча ей. Она закурила, все еще глядя на своего странного следователя. Он смотрел в сторону. Огонек папиросы освещал его измученное лицо. «Володьки! — во множественном числе подумала она с горькой жалостью. — Сколько вас на свете, Володьки?»

Трижды он предъявлял документы, покуда они вышли к машине, к «воронку», который дожидался их у ворот тюрьмы. Конвоя не было, Гнетов сам сел с ней в кузов и стукнул кулаком шоферу — поехали-де!

И на вокзале никакого конвоя не было, и в вагоне, почему-то мягком, с ковровой дорожкой и с тихим пощелкиванием отопления, их никто не ждал. Гнетов откатил дверь, пропустил Аглаю Петровну вперед, снял шинель, вышел в коридор и надолго остался там, присоветовав ей устраиваться. «Он везет меня в Москву, — твердо и счастливо подумала она, — иначе быть не может. Но не имеет права со мной разговаривать на эту тему. И я не буду у него спрашивать. Если он не говорит — значит, ему нельзя».

Запах тюрьмы, к которому она привыкла на этапах и в лагере, вдруг показался ей нестерпимым в этом теплом и тихом вагоне. А Гнетов, словно догадавшись об этом, едва поезд двинулся, принес Аглае Петровне склянку одеколона — наверное, бегал в киоск на вокзале. И одеколон, и мыло в красивой обертке, и зубной порошок, и даже щетку зубную — неужели приметил, какая у нее страшная и старая щетка была там, в тюремной больнице?

Не сказав даже спасибо, лишь взглянув на него, на одного из этих Володек, она ушла мыться, а когда вернулась, на столике в купе уже был приготовлен настоящий ужин с бутербродами, с печеньем, с какой-то золотистой рыбкой, нарезанной на бумаге, с подсохшим пирожным и с бутылкой молока, заткнутой бумажкой. И яблоки тоже были — два, два яблока, про которые он сказал, что ей нужны витамины.

За едой они ни о чем не говорили.

Поужинав, она все прибрала со свойственной ей красивой аккуратностью, стряхнула салфетку, выкурила папиросу и, попросив у своего следователя бумагу и карандаш, села писать себе памятную записку в ЦК. Теперь, когда она нисколько не сомневалась в том, куда ее везут, ей надлежало сосредоточиться, чтобы ненароком не забыть ни одну из тех ни в чем не повинных женщин, с которыми сталкивалась она в тюрьмах. Ведь ее везут не из-за нее одной? А если бы даже только из-за нее, то она обязана помнить о других. Она должна рассказать о беззакониях, которые происходят по вине вредителей, засевших в органах, это ее первая обязанность перед партией.

Старший лейтенант читал книгу, она писала, задумываясь иногда ненадолго, вспоминая, постукивая карандашом по белым, ровным зубам. Легкий румянец пробился на ее высоких скулах, ровным светом блестели чуть раскосые глаза. Писала она четко — фамилию, где встретила, суть дела. И, разумеется, — лишь о тех, в невиновности которых была убеждена. Поезд шел не быстро, вагон мягко покачивало, Аглая Петровна писала, иногда понемногу откусывая от яблока. Бумага кончилась, она попросила еще. У старшего лейтенанта больше не было, он пошел просить у других пассажиров.

Когда он вышел, она попила из бутылки молока. В купе стало совсем жарко, поезд стоял на какой-то станции. Дверь в коридор была открыта, в первый раз за столько времени Аглая Петровна ехала как свободный человек и нисколько этому не удивлялась. Все именно так и должно было быть. Все именно так закономерно, как закономерно произошел разгром Гитлера, а как же иначе? Конечно, ее письмо дошло, все остальное не имеет значения…

Из Москвы она даст телеграмму Родиону Мефодиевичу, Владимиру, Варваре. Но пока это неважно, важно не забыть никого, когда ее будут спрашивать в ЦК. Ведь она едет полпредом тех, кто пострадал из-за негодяев типа Ожогина. И она не имеет права на существование, если не выполнит полностью все, что ей надлежит сделать.

Гнетов вернулся с двумя листочками почтовой бумаги и посоветовал ей писать экономнее.

— Буду стараться, — с улыбкой ответила она. — Но ведь ничего нельзя забыть. В ЦК спросят.

Какое-то странное выражение мелькнуло в глазах ее следователя, словно он смертельно устал. И, ничего не сказав ей, он вновь взялся за книгу — это был том «Былого и дум», тот самый, в котором Герцен рассказывает, как свеча Натали горела на ее окне, «так мне горела».

Во сне старший лейтенант дважды вскрикивал.

Аглая Петровна спала плохо, пугалась его коротких, мучительных стонов, пугалась не его, а за него. И стыдилась его разбудить, стыдилась того, что ему станет неловко. А ночь была длинная, бесконечно длинная, поезд подолгу застревал из-за снежных заносов, сипло, словно жалуясь, что ему невмоготу, гудел паровоз, в тишине делалось слышно, как ледяная крупа скрежещет по вагону, по стеклу, по крыше. И было слышно, как бранились проводницы с каким-то подвыпившим пассажиром.

На следующий вечер, когда проехали узловую станцию Ощурье, Аглая Петровна вдруг поняла, что едут они не в Москву.

— Я вам и не говорил о Москве, — не глядя на нее, сказал старший лейтенант. — Это вы сами так решили.

— Так куда же вы меня везете? — с отчаянием в голосе воскликнула она. — Опять…

— Я везу вас в Унчанск, — не в силах лгать ей, сказал Гнетов, — в Унчанск, к Штубу. Полковник Штуб знает вас. Там и Земсков, с которым вы, кажется, партизанили. Там и ваши… родственники…

Она молчала. Она не хотела догадываться о том, что ей станет лучше. Она не хотела радоваться тому, что ее одну отпустят. Ее чуть порозовевшие щеки вновь посерели, глаза погасли. Забравшись с ногами на диван, она замолкла, закрылась одеялом и перестала писать, несмотря на то, что он достал ей еще бумаги. И есть почти перестала, и курить. Молчал и Гнетов, тупо глядя в страницу «Былого и дум». Что он мог ей сказать? Что Штуб ее освободит и тогда она поедет в Москву? Что он мог сказать ей, сам ничего не понимающий в том коловерчении, в которое швырнула его судьба? Чем он мог ее утешить, как мог помочь горю, в которое вновь она погрузилась?

Так ехали они ночь, и день, и еще ночь — вновь конвоир и заключенная, не говоря ни слова друг с другом, неизвестно во имя чего — враги, потому что не только ей, но и ему было горько: он-то знал, какому риску подверг свою жизнь, вступив в эту большую игру, а Аглая Петровна даже не смотрела теперь в его сторону, словно он повинен в ее горе, словно его произволом взята она под стражу, унижена, заключена в тюрьму.

А она почти так и думала. Теперь он вовсе не представлялся ей одним из «Володек». И орденские планки на его кителе не внушали Аглае Петровне никакого уважения нынче, как и изуродованное его лицо. «Может, в детстве обварился», — несправедливо думала она и, хоть чувствовала свою раздраженность, не могла себя побороть, потому и не ела его еду и не курила его папиросы; это все были «штуки», «подходцы», такое и раньше случалось, когда угощали ее иные с виду добрые следователи бутербродами и сладким чаем.

— Станция Горелищи, — прокричала в коридоре проводница, — следующая Унчанск, стоим тридцать минут.

Вновь Аглая Петровна натянула на себя свой ватник, вновь сняла с вешалки пальтушку, истертую и залатанную. «Хоть бы не встретить никого на вокзале! — с тоской и болью подумала она. — Хоть бы не увидел никто, как поведут в черный ворон».

— У меня к вам просьба, — вдруг услышала она свой голос. — Пожалуйста, мне это очень важно, я бы не хотела, чтобы тут видели, как меня сажают в тюремную машину. Я здесь работала, это — невозможно…

В большое зеркало она заметила его взгляд — сурово-несчастный. И, откатив дверь, в которую было вделано зеркало, вышла в коридор. Поезд уже замедлял ход, мелькали огни Овражков, Ямской слободы, ровный ряд фонарей на Приреченской. Из этого города она эвакуировала детей, за этот город умирала в гестапо, здесь, под Гнилищами, убили ее Гришу, председателя Губчека, а теперь ее везут сюда…