— Я тоже должна разобраться, — щебетала она. — Если мы имеем дело с неоплазмой…

— Хорошо, мы с вами, Катюша, завтра побеседуем, — сказал Закадычной Щукин и вновь окликнул Нечитайлу.

Катюша, поджав губы, ушла.

— Имеется предложение, — говорил Федор Федорович. — Отметим нынешний день, полный трудов и забот, добрым и обильным ужином в трактире «Волга». У меня там наметились кое-какие связи. Так как Владимиру Афанасьевичу предстоит на некоторое время расстаться с радостью познания гастрономических чудес, то это будет в своем роде отвальная. Поедим, выпьем, поболтаем. Я приглашаю.

— Все себя приглашают! — буркнул Богословский. — Экой барин!

— Отправились? — не расслышал Щукин.

Нечитайло поднялся, все еще раздумывая о своей судьбе и полный в эти мгновения предчувствия решительного поворота в жизни, печальный бульдог, сознающий собственную неполноценность даже в высокие минуты, когда, несмотря на восторг, все-таки страшен хозяйский окрик: «Где место?» Ах, робость, трусость! Как часто посещает она натуры возбудимые, импульсивные, склонные к красивым душевным порывам, как сминает и уродует самые, что называется, патетические движения внутренней сути таких людей, как Нечитайло, низводя их до степени приспособленчества, угодливости и даже лакейства…

Впрочем, в настоящее мгновение Александр Самойлович был на высоте. Он подобрался, просветлел, дотронулся до локтя Владимира Афанасьевича и спросил негромко, кого тот оставит за себя, если последствия облучения уложат его на месяц-два в постель. Кому доверит больницу?

Устименко ответил не сразу, потом улыбнулся и, когда все выходили, уже в вестибюле, произнес:

— Моя бы воля да была бы именно у меня в штате бывшая моя злая врагиня — некто Габай, Любовь Николаевна, — вот кого бы я вместо себя определил. Эта спуску не даст при всей своей внешней воздушности. А вы, Александр Самойлович, не обижайтесь, податливы и жалостливы. К своим именно врачам жалостливы, а больные для вас — суть масса. По принципу «вас много, а я один». Оно, конечно, случается и так, но все же хоть их и много, но они больные и им плохо. Впрочем, все это истины скучные и прописные, недаром вы меня кисло слушаете, но, как это ни печально, главный врач должен быть тверд до беспощадности, а вы вдруг поддадитесь на усталость, допустим, какой-нибудь Воловик да и засбоите…

— А ежели и не засбою? — все еще во власти своего порыва, позволил себе рассердиться Нечитайло. — Ежели вполне справлюсь?

Владимир Афанасьевич все на него смотрел — веря и не веря, но больше, пожалуй, не веря. Ровное пламя нужно было ему, то, чего достигал в своих топках кочегар Юденич. Энергия деятельного добра, бесстрашного и готового на любые осложнения в собственном бытии во имя дела, энергия того добра, которое Саинян взрастил в душе своей жены, — вот что ему было нужно. И то, что он сам приобрел от Постникова, от Полунина, от Богословского, от Оганян, которая так ужасно обидно назвала его Ионычем. А ведь у Ионыча тоже были порывы, он даже напевал про «слезы из чаши бытия» и попервоначалу не без увлеченности трудился в своей земской больнице. Нет, порывы ему не годились — даже самые высокие и самые безгрешные.

— Знаете, пожалуй, на вас не оставлю, — глядя в глаза Нечитайлы, задумчиво и спокойно произнес Устименко. — Ведь уже опыт был — с охотой. Нет, Александр Самойлович, никак не оставлю, — совсем решительно произнес он. — Вы заробели, а это крайне опасно, это — как летчик, который вылетался, — разве можно такому самолет с пассажирами доверить?

— А вы — жестокий человек!

— К сожалению, недостаточно, — вовсе не обидевшись, сказал Устименко. — Состоя в нашем сословии главных докторов, нужно вашего брата вот как держать!

И немного забывшись, он стиснул в кулак свою израненную руку, что получилось и жалостно и совершенно неубедительно. До того неубедительно, что Устименко даже порозовел…

В ресторане, после обряда заказывания холодных и горячих закусок, салатов, расстегаев и жарких, Устименко произнес довольно строго:

— Убедительно прошу всех коллег: то, что облучение мое будет опытом, пусть останется между нами. Версия такова: я болен, и меня лечат. Иначе все может вылиться в то, что наш Николай Евгеньевич определяет понятием «мармелад». А к нормальному больному будет применен нормальный комплект больничной чуткости. Вы согласны со мной, Федор Федорович?

— «Великие маленькие люди» — это Горький сказал? — поинтересовался Щукин, вставая.

Он пошел в вестибюль встречать Лялю.

А когда они вернулись, Богословский, «не к столу будь сказано», как он выразился, рассказывал про Бещеву-Струнину, которая, изучая проблемы возвратного тифа, дала себя искусать не более не менее как шестидесяти тысячам тифозных вшей…

— И про это мы будем непринужденно болтать весь обед? — спросила Ляля. — Или, может быть, попозже, за кофе?

— Ну а Петенкофер! — закричал со своего конца стола старый Гебейзен. — Петенкофер, я вас спрашиваю! Что вы знаете о Петенкофере? Старый Кох не поставил ни одного опыта на животных, потому что холера есть, как это сказать, она есть… sie ist die Krankheit der Menschen, Menschenkrankheit… Болезнь людей. Людская болезнь. Ляля простит меня, но я не возможность не рассказать…

Старый патологоанатом опоздал, с ходу опрокинул стопку водки, и теперь его невозможно было удержать от подробнейшего рассказа про то, как Петенкофер, со свойственной ему педантичной размеренностью, прежде чем принять внутрь, innerlich anzuwenden, своего организма миллиард холерных микробов, развел в воде грамм питьевой соды.

— Это чтобы желудочный сок не повредил микробы, — кричал Гебейзен, — вы понимаете? Dab die Falzsaure nicht die Mikroben verdirbt. Naturlich, конечно, надо понимать этот характер, он производил исследования…

— Я уйду! — приподнимаясь, сказала Ляля.

Федор Федорович поцеловал ее руку. Она села и быстро взглянула ему в глаза, а Устименко вдруг понял, что все это спектакль, спектакль для того, чтобы Щукин заметил ее, увидел, вспомнил, что она, его жена, здесь. И что теперь можно говорить решительно все, ей вовсе не противно, она медичка, ей надо так немного, всего лишь быть замеченной им, ее мужем, надо, чтобы он не хохотал без нее в мужской компании, а чтобы и она смеялась с ним, чтобы он не смел быть без нее, а был только с ней, всегда с ней, только с ней, хоть и в кругу своих друзей. Он будет с ней, а они вокруг. Она с ним, а они тут.

— Черт знает что, — сказал Щукин, когда наконец принесли жаркое. — Выходит, что есть совершенно нечего.

Официант пожал плечами и объяснил, что Богословский вычеркнул три четверти заказа.

— Не понимаю!

— Как этого человека много, — с усмешкой произнес Богословский, — как его, нашего Федора Федоровича, чертовски много.

— Это вы про что?

— Да к слову. И чтобы вы перестали поминутно за все и за всех платить. На сколько еще библиотеки хватит? На год? На полгода?

— Тогда и заживем по-другому!

— Торопитесь, словно жару прибежали хватить, — угрюмо любуясь Щукиным, продолжал Богословский, — словно боретесь вы с вашими деньгами…

— Я хотел…

— То-то, что хотел, да хотей не велел. Ну да шут с ним, со всем. Скажите лучше, что с Пузыревым станем делать…

Щукин помрачнел, задумался.

— Не сердитесь, — попросил Богословский, — от себя не уйдешь…

— Сократу будто бы сказали о каком-то дядечке, что путешествие его нисколько не изменило, — прямо глядя в глаза Николаю Евгеньевичу, произнес Щукин. — «Верю, — ответил на это Сократ, — ведь он возил с собой себя самого». Это про нас. Никуда не денешься. В праздномыслие не спрячешься.

И они заговорили о Пузыреве, словно и не было веселого застолья, словно не сидела рядом со Щукиным Ляля, словно не в ресторане шел разговор, а в ординаторской, и говорили до тех пор, пока окончательно не утвердились в мысли о полном своем трагическом бессилии. Тут наступило молчание, краткое и глубокое, ведомое докторам, молчание-прощание, молчание перед тем, как собраться с силами, чтобы свернуть на другую тему для сбережения собственных, не таких уж избыточных рабочих возможностей.