— Очень ты, Женюрочка, поглупел, — сказал Устименко миролюбивым тоном, — даже жалко тебя, честное слово. Ну, что визжишь?

— А то… — завелся было опять Степанов, но Владимир Афанасьевич пристукнул палкой сильнее. — Не стучи здесь! — крикнул Евгений, но под тяжелым и усталым взглядом Устименки внезапно совсем размяк и, распустив лицо, плюхнулся в кресло, в то самое, в котором умер Богословский. — Замучился, — тихо произнес он. — Поверишь ли, дохожу.

— Теперь полегче станет, — спокойно и без тени иронии, даже дружески сказал Устименко. — Поедешь на периферию. Ираида — врач, Юрка у вас один, у тебя какая специальность, я что-то не помню?

Женька проглотил комок в горле, осведомился:

— Почему это на периферию?

— Ну, не на периферию, здесь, какая разница. Специальность-то у тебя точно какая?

— Практически в медицине последние годы…

— Погоди, а в войну?

— Я же тебе писал, Володечка, мой шеф никуда меня не отпускал, и я все время…

— Так ты что же, в холуях служил, что ли, будучи врачом?

— Если ты имеешь в виду адъютанта начальника управления…

— Имею, — вздохнул Устименко, — врач на должности порученца, по-моему, холуй. Так что и тут у нас разные взгляды. Значит, ты практически, как лечащий врач, и в войну не работал?

Товарищ Степанов печально покачал головой и даже руками развел, обозначая горькую свою судьбу.

— Напиши своему бывшему начальнику, — вдруг посоветовал Устименко. — Он тебя пристроит. Ведь в фельдшера ты не пойдешь, правда? А я тебе тут должности врача не дам. И никто меня к этому не сможет понудить. И не считай, Женечка, себе пульс, это противно. И не начинай истерику, я ничего этого не боюсь.

Евгений Родионович похватал ртом воздух, как делывала это Ираида, когда прикидывалась сердечницей, но Устименко не обратил на эти маневры ровно никакого внимания. Он лишь широко зевнул и со скукой оглядел стены комнаты с развешанными в образцовом порядке диаграммами непрестанно улучшающегося народного здравия в Унчанске и в области и с другими видами наглядной агитации. Женька тоскливо сопровождал взгляд Владимира Афанасьевича своим очкастым, внимательно-испуганным взглядом.

— Ведь все липа, — закуривая, сказал Устименко. — Все цифры с потолка нахватаны. Едва ноги из войны вытащили, кругом нехватка, а у тебя одна показуха…

— Так ведь это по сравнению с довоенным Унчанском, — взвился Степанов, — это сравнительно с цифрами девятьсот одиннадцатого года…

— А допетровскую Русь ты не трогал?

Он с трудом поднялся, сильно упер палку в край ковра и сказал мирным голосом:

— Иди домой, пиши своему генералу, он тебя наверняка устроит. А завтра дела с утра будешь сдавать Любови Николаевне Габай.

— Позволь, — совершенно уже отчаялся и запутался Евгений. — Как это так — Габай, когда в приказе…

— Опять ты орешь, — с укором в голосе сказал Устименко, — не ори, прошу тебя. Не могу я слышать никаких воплей. Я начальник теперь, директор, черт, дьявол, ваше превосходительство, а не ты. И я тебе приказываю. Написать?

Медленно он пошел к двери.

Но тут его догнал Евгений и протянул ему книжечку — маленькую, долгенькую, узенькую.

— Это что? — спросил Устименко.

— Питание, — скороговоркой ответил Степанов. — «Синяя столовая». Что положено, то положено.

— Болван! — с брезгливой ненавистью в голосе сказал Устименко. — Болван и подонок. Вот ведь, оказывается, в чем высокий смысл твоего сердечного припадка. А я, идиот, думал, что ты и вправду огорчен.

И, не попрощавшись, он ушел. Ушел и опять лег на тот диван, на котором спал Николай Евгеньевич, закрыл измученные глаза и вспомнил про Шарика и про то, как они вдвоем с Варварой сидели над трехцветным помирающим псом на корточках. А телефон в его ординаторской уже звонил, и вовсе не главврачу, а «действительному статскому советнику», как называл себя Устименко в новой должности. Первые голоса были скромненькие, тихенькие, дальше пошли куда более требовательные, один попозже даже заругался, врачиха со здравпункта леспромхоза имени Пасионарии требовала сантранспорт — на грузовике своего больного отправить не могла. И он направил сантранспорт этой крикунье из Горелого, а потом еще долго давал указания, разбирался «накоротке», подсказывал, обещал принять срочные меры и принимал их, и только к глубокой ночи вспомнил, что есть нынче у него и солидный аппарат, и специалисты, и помощники, и заместители. Но было уже поздно. Область, огромная Унчанская область, и город Унчанск, и пригороды, и районные центры, и здравпункты поняли, что есть теперь настоящее начальство, которое само решает, не откладывает, приказывает, принимает ответственность на себя и, главное, само берет телефонную трубку даже вечером, даже ночью, даже, как это ни смешно, после двенадцати, — можно ли это себе представить?

Последним, уже значительно позже двенадцати, позвонил Губин. Он был, наверное, изрядно выпивши, потому что очень орал, так что Устименко даже трубку держал на изрядном расстоянии от уха.

— Привет, старик, — кричал Бор. Губин, — как ты там в больших начальниках? Не забурел еще? Помнишь школьных друзей, да еще опальных? Не злишься, что разбудил? Голос что-то у тебя скучный…

Устименке не сразу удалось понять, в чем провинился старый Соловейчик и какая связь между кино — самым массовым из искусств — и больничными халатами. А когда он наконец понял, то не испугался даже фамилии Ивана Григорьевича, кинематографического министра, и иных прочих фамилий, которые называл Губин.

— Ладно, — сказал он наконец, разобравшись, — скажи, Боря, доктору Соловейчику, что если он даст твоим жуликам хоть один халат, то я его, Григория Абрамовича, немедленно с работы сниму. Ты меня понял?

Борис громко захохотал, очень громко и ненатурально.

— А дружба? — закричал он. — А школьные годы? А молодость? Или дружба дружбой, а табачок врозь?

Владимир Афанасьевич длинно зевнул в телефонную трубку, разъединился с редакцией газеты и вызвал Раменское, больницу, главврача. Старик не спал, сразу же Устименко услышал его голос.

— Никаких халатов, — сказал Владимир Афанасьевич, все еще зевая, — и вообще, гоните их в шею. Я обещал Губину снять вас с работы, если вы пойдете на эту мерзость. Ясно вам?

— Спасибо, — последовал ответ, очень прочувствованный, что называется «сквозь слезы». — Вы меня очень, очень морально поддержали, товарищ Устименко. И, простите, еще вопрос: когда бы вы меня могли принять по совокупности вопросов, касаемых Раменской больницы? Ориентировочно, мне больных оставлять трудно, а хотелось бы лично с вами…

— Лично ко мне вы можете приехать в любой день — я живу в больнице, — сказал Устименко. — Приемных часов у меня нет. Может быть, придется подождать, если я оперирую или на обходе…

В районе часа ночи на Унчанскую область с востока пошли грозовые тучи. Сделалось совсем парно, над Унчанском засветились зеленые молнии. Устименко распахнул окно, вгляделся в шелестящую дождем, теплом, молодой листвой черную даль. Сердце его билось толчками, словно в юности, словно в предвестии нежданного, нового, необыкновенного. А больницы, больнички, дежурные врачи, главные и их заместители в эту пору переговаривались по всей Унчанской области про него, про нового, говорили зашифрованно, удивляясь, не понимая. Загремел наконец гром, полил ливень, телефонистки соединяли:

— Старую Каменку, двадцать второй. Борис Львович, слышали?

— Какой он? Неужели тот, что на активе выступал? Он же одну правду резал.

— С Заполярного флота, полковник, хирург.

— Раненый?

— Устюжье, больницу, дорогуша, соедини, золотко, по-быстрому…

Владимир Афанасьевич все смотрел в темноту, дышал, покуривал. А по проводам врачи и врачихи сообщали друг другу его биографию: Кхару, чуму, партизанский край, войну. Рассказывали, что ходит он в шинели и по сей, нынешний, день, что его бросила жена, что он ученик покойного Богословского, человек, конечно, тяжелый, но теперь-то хоть дело, если оно дело, можно будет делать; что жена увезла с собой двух детей — до того Устименко тяжелый и даже невозможный семьянин, что он тем не менее спас от смерти какого-то английского лорда-летчика и что, как бы там ни было, но хуже толстомордого Степанова не станет…