— Это и есть наше будущее? — осведомился Щукин. — Они примут эстафету из наших хладеющих рук? Какая радость! Здравствуй, племя младое, незнакомое…

— Зря издеваетесь, — возразил Саинян. — Я уверен, что кое из кого будет толк. Большинство отсеется, но идея интересная.

— Для того, чтобы поставить галочку, — сказал Щукин. — Школьное мероприятие. «Организована постоянная помощь коллективу больницы» — так они напишут в своей ведомости? И их еще премируют барабаном или горном…

— Вы — маловер, — сказал Саинян.

— И еще нас заставят читать им лекции, — обернулся Щукин к Устименке, — вот увидите.

Владимир Афанасьевич промолчал. Он сидел неподвижно, с закрытыми глазами, наслаждался покоем после трех операций.

— Ходят, словно на выставке, — проворчал Щукин.

Ребята, ведомые Норой, завернули за угол хирургического корпуса. И девочки, и мальчики были в синих халатах, и Нора плыла перед ними, как белая лебедь. Потом пробежал еще рыжий, веснушчатый, очень растрепанный парень — нес в охапке облупившиеся школьные портфели и сумки.

— Правильно, — сказал Вагаршак, — будете записывать, деточки.

— А в сущности, это просто цирк, — заключил Щукин.

— Все идет как надо, — усмехнулся Саинян. — Молодой врач-новатор выдерживает сопротивление старого профессора-ретрограда. В то же время главный врач больницы товарищ Устименко занимает промежуточную позицию — он не говорит ни да, ни нет, из соображений разумной перестраховки. В любом случае он будет на высоте…

Втроем они сидели на новой, недавно покрашенной в отвратительный, кастрюльный сине-голубой цвет скамейке. И разговаривали ленивыми голосами, такими, какими говорят на пляже. И какими говорят очень уставшие люди перед тем, как им предстоит оперировать еще.

— Где это вы разжились таким колером для скамеек? — осведомился Щукин. — А, Владимир Афанасьевич?

— Это мой каприз, — ответил Устименко, не открывая глаз. — Люблю, черт возьми, кричащие тона!

— А вам, пожалуй, не следует сидеть на солнце, — сказал Федор Федорович.

— А вам, пожалуй, не следует забывать, что если меня облучают, то это еще не значит, что я болен по вашему «профилю».

Щукин рассеянно усмехнулся:

— Подловили, ничего не попишешь.

И спросил у Саиняна:

— Значит, эти молодые леди и джентльмены будут выносить судна и делать всякую черную работу у нас? Или они осчастливили наше богоугодное заведение в качестве экскурсантов? В порядке расширения кругозора?

— Ни во что вы не верите, Федор Федорович, — вздохнул Саинян. — Нет в вас озорного молодого задора.

— Есть! — сказал Щукин. — Во мне живет красивая мечта.

— Например?

— Например, я представляю себе больницу прекрасного будущего, чего вы, по вашей ограниченности и узости взглядов, представить себе не можете. Сидят вот так три приличных человека, три приятеля, одним словом, сидим мы, славно потрудившись на своем поприще, и нам, представляете, в парк, вот в этот самый, но, разумеется, в разросшийся, в прекрасный, тенистый парк, обслуживающий робот привозит по чашке кофе. Натурального. Вежливый робот. И никакой ревизор впоследствии не скандалит и не взыскивает за этот кофе. В крайнем случае, он напоминает, что за кофе следует внести в соответствующий депозит. Или даже рюмку коньяку. Вот я бы, например, сейчас выпил кофе и коньяку. И это было бы к пользе моей богоугодной деятельности…

— Я схожу и сварю, — предложил Вагаршак.

— Во-первых, вы варите отвратительное пойло, а не кофе, — сказал Федор Федорович. — Во-вторых, вам надлежит отдохнуть, потому что вы будете еще оперировать. В-третьих, речь идет не о брюзжании обывателя, а о крылатой мечте…

— Не надо изворачиваться, профессор, — перебил Вагаршак. — Следствию все понятно. Ваша реакционная сущность не приемлет порядки нашего здравоохранения. Вы желали бы распивать кофе и коньяки за счет народной копейки. Не выйдет, гражданин Щукин. Не выйдет, ибо ваши планы раскрыты. Вы желаете реставрации капитализма, сверхприбылей и картелей с синдикатами. Вот суть вашей, в кавычках, крылатой мечты. Но молодая и бодрая поросль в науке…

«Старый и малый», — слушая их, лениво думал Устименко. Они могли так бесконечно «заводить» друг друга. Или спорили всерьез. Самым же удивительным в этих отношениях было то, что Щукин, как правило, вволю накричавшись, соглашался с Вагаршаком, хоть, разумеется, в форме весьма иронической.

— Могучие мозги, — как-то словно бы даже пожаловался Щукин Устименке на своего постоянного возражателя. — Черт знает что из него выйдет лет через двадцать. Даже жалко, что не доживу. Умеет думать. И никогда не забывает сомневаться, все, как говорится, подвергать сомнению, на все глядеть свежим глазом…

Покуда Устименко предавался своим размышлениям, «старый и малый» опять раскричались.

— Вранье! — сказал Щукин. — И злонамеренное притом.

— И то, что за всю историю всех медицинских открытий только один Бантинг со своим инсулином был сразу же признан своими коллегами, это тоже вранье? Тоже?

— Ох, не разоряйтесь, Вагаршачок, — попросил Устименко, — не болбочите непрестанно. Ведь оперировать еще, посидим спокойно.

Но спокойно посидеть не удалось. Пришла Нора и сказала, что все ребята собраны, больницу им показали, и теперь они ждут.

— Чего? — открыв глаза, осведомился Устименко.

— Вас, Владимир Афанасьевич, — виновато сказала Нора. — Я нашла старую газету, где про вас и про вашу жизнь напечатано…

Она чуть-чуть покраснела: не решилась признаться, что рассказала школьникам и про облучение, которому себя подвергает главврач Устименко.

— Очень вам благодарен, Норочка, — сердито сказал Устименко. — Значит, я должен буду поделиться воспоминаниями о собственной героической жизни? Меня хлебом не корми — дай возможность рассказать, как я воспитывал в себе волю к жизни после ранения. Как свою ручонку тренировал. Как поднимался вперед и выше…

Нора робко перебила.

— Но на положительном примере, — сказала она, — вы же сами, Владимир Афанасьевич, понимаете…

— Саинян начнет, я приду попозже…

Пока в предоперационной он полоскал рот водой с содой, Женя смотрела на него так, как будто он был бомбой замедленного действия, которая могла в любую секунду взорваться. Они все теперь так на него посматривали, не понимали, что именно в операционной с ним ничего решительно не случится. Где угодно, но только не тут. И когда угодно, но только не во время операции. Уж это-то он знал.

Игорешку привезли на каталке крепко спящим. Бейлиновский метод уже вторую неделю правил и володел в Унчанской больнице. Теперь больные не знали точно, когда их будут оперировать. Им вводили глюкозу — день, два, три, неделю. Вводили и Игорешке. А нынче ему ввели снотворное, и всего делов.

Операция была трудная. Устименко резецировал два ребра и прошел в субдиафрагмальную полость. Дно полости представляло собой разрушенный абсцессом верхний полюс селезенки.

— Большие тампоны! — велел Владимир Афанасьевич.

Женя подала. Он ввел три штуки. И только все закончив, сел на табуретку. Теперь он позволил голове немножко покружиться — шут с ней, если уж без этого нельзя обойтись.

— Вы делали по Ленорману? — спросил Борис Волков.

Игорешку увезли. Устименко все сидел, расслабив плечи, опустив руки. Голос Волкова донесся до него глухо, словно издалека.

— Без операции летальность сто процентов, — сказал Борис. — А вы красиво это делаете.

— Пойду приму душ, — сказал Устименко.

В общем, ему нравилась эта битва с собой. Пока что он не сдавался. Он как бы тайно договорился с этой слабостью — когда ей можно, а когда нельзя наваливаться на него. Может быть, это и нехорошо по отношению к больным — так рисковать, но он был уверен, что сильнее всяких там облучений. И не считал, что рискует. Со следующей операцией, тоже очень трудной, осложненной некоторыми неприятными неожиданностями, выявившимися уже после вскрытия брюшной полости, Устименко справился еще лучше. «Ничего, — похвалил он себя, — приличная работа». Он даже заметил восхищенные взгляды Жени и Волкова. Интересно, что бы сказал Богословский.