Чего только она не перетерпела за эти годы!

И вот наступил ее час!

Либо нынче, либо никогда. Или они ее, или она их! Всех вместе — единым ударом — всю банду ее гонителей и мучителей, тех, кто травил ее, одинокую женщину с девочкой Елочкой — двух сироток, обойденных радостями жизни, кто, как Устименко, даже не считал нужным, заняв должность, побеседовать с ней, кто, как он, отказался однажды анкету заполнить и только со смешком взглянул на нее — попробуй, дескать, возьми меня голыми руками.

А она стояла в его кабинете и, приветливо улыбаясь, говорила:

— Я понимаю вас, Владимир Афанасьевич, но форма есть форма. Должны же мы с нею считаться.

— Моя автобиография не изменилась с того мгновенья, когда я сюда назначен, — ответил он ей. — С Трумэном мы не породнились, и в Си-Ай-Си я не завербован. Что же касается до моего времени, то оно ограничено.

Он просто выставил ее из своего кабинета.

Теперь наступило ее время.

И у нее хватит сил, умения и даже мастерства подать куда следует хорошо изготовленное блюдо. С солью, с перцем и с собачьим сердцем. Это будет даже не блюдо, это будет букет дивного сочетания цветов и густейшего аромата…

— Сварить вам еще кофе? — осведомилась она.

Бор. Губин поднял на нее непонимающие глаза. Он уже более часа писал на ее обеденном столе, писал и переписывал — товарищ Губин, которому тоже не просто далась история с Крахмальниковым. Со «страдальцем», видите ли, Крахмальниковым, с тем самым «страдальцем», который теперь, после разоблачения Аглаи Петровны, «героини подполья», занял свое законное место в истории Унчанска.

— Кофе? — бодро спросил он. — Можно и кофе. Если он крепкий. Можно и еще что-нибудь — покрепче.

Но Инна Матвеевна пропустила его намек мимо ушей. А вытаскивать из плаща свою бутылку было как-то пока что неудобно. Первый раз в доме, да еще в этом аккуратном, подсушенном, стерильном.

И что за мысли лезли в его голову, покуда он строчил свои «заметки». «Тушенка» — так бы назвала его размышления Варвара. Или «повидло»!

Впрочем, больше оптимизма, товарищ Губин, больше живинки в тематике, ищущий да обрящет — как поучал его по щелкающему и трещащему телефону товарищ Варфоломеев, — поучал из областного центра в глубинку. И Борис Эммануилович старался. «Бодрая, веселая песня теперь навечно прописалась в нашем Большом Гридневе», — вот каким стилем овладел нынче скептический Бор. Губин, мастер многих колючих строк в недалеком прошлом. «Знатная доярка Нина Алексина подружилась с наукой», — такие он отхватывал строчки в своих статейках «от собственного корреспондента». От собственного — и все. Чтобы не лезла в глаза фамилия.

Но и оптимизм не помогал.

Ни оптимизм, ни полосы со стишками, с уголком доброго юмора и раешником за различными подписями («актив газеты»), а на самом деле, конечно, продукция рукомесла Бор. Губина, — ничего не помогало, не заладилась нынешняя его жизнь, хоть плачь, хоть волком вой, хоть из шкуры лезь!

И две брошюры ничему не помогли, две плотненькие книжечки: одна — написанная якобы знатным машинистом Обрезовым, другая — старухой Глазычевой, чудесницей, мастерицей по откорму поросят. Брошюры были с портретами и со стихотворными эпиграфами, про них хорошо отозвалась газета, но на беду и старуха, и машинист поверили во все то, что сочинил про них Губин, и даже гонорар забрали целиком в свою пользу. Борис Эммануилович взвился, но Всеволод Романович посоветовал «не высовываться». И сказал тогда при личном коротком свидании так.

— Дела твои, Бобик, рисуются мне в довольно-таки мрачном свете. Время сработало, к сожалению, не на тебя, а против тебя. Мадам Устименко здесь — на свободе. Портрет Постникова торжественно повешен в вестибюле больницы. Следовательно, покойник Крахмальников был во всем прав. На этом же самом, то есть на правоте Крахмальникова, настаивает и ныне здравствующий герой подполья Земсков, о котором, как тебе известно, мы дали подвал. Вот, Борюшка-горемыка, какая ситуация.

— Что же все-таки делать, шеф?

— Сиди в глубинке.

— Но сколько можно?

— Можно долго. Золотухин нас и по сей день твоим именем пинает.

— Опять за Обрезова и Глазычеву писать?

— Давай доярок. С ними ты нашел общий язык. Короче, исправляй ошибки, товарищ Губин…

Отхлебнув кофе, он усмехнулся: доярки-то пригодились, только, так сказать, в несколько ином ракурсе. В ракурсе, так сказать, подлинного политического лица товарища Устименки В. А. Его вежливо попросили ссудить халатами доярок для киносъемки, для того, чтобы показать ферму не натуралистически, не бытово-заземленной, а такой, какой она должна быть в самое ближайшее время. А он что? Как он на это реагировал? «В шею!» Это ответ советского человека, коммуниста? Да, еще не сшиты белые халаты всем дояркам, имеются еще трудности, кто с этим спорит, но указанные выше халаты должны быть? Случайность, что их еще нет? Из каких же соображений Устименко отказал в оскорбительной, несвойственной советскому руководителю манере?

— У вас нет с ним личных счетов? — спросила Инна Матвеевна, прочитав заявление.

— У меня? — изумился Губин так громко, что Горбанюк сразу поняла — есть.

Но это не имело ровно никакого значения. Кто будет спрашивать, если сам по себе «сигнал» не внушает никаких подозрений? И сигнал, и автор такового. Автор, который тяжело пострадал на истории с Крахмальниковым. А ведь был прав. Безусловно прав. В этом смысле она и высказалась, перечитав все шесть страниц «документа».

— У меня в кармане плаща есть коньяк, — сказал Борис Эммануилович. — И недурной. Выпьем, так сказать, для «разминки».

Инна Матвеевна посмотрела на Губина с удивлением:

— Что вы! Я не пью.

— Никогда?

— Разумеется.

Она все смотрела на него своими кошачьими глазами со зрачками поперек. «Ишь, как я ее удивил», — подумал Губин. И резко переменил тему:

— А откуда вы узнали про эти халаты? — осведомился он.

— Сам Устименко рассказывал в присутствии нескольких врачей и даже хвастался в своей обычной нескромной манере…

— Мо-ло-до-жен! — поднимаясь из-за стола, раздельно сказал Губин. — Прекрасный пример: бросить ребенка, разрушить семью, жениться и…

— Вы называете то, что там происходит, — браком?

Стоя, он отхлебнул простывшего кофе.

Пожалуй, не следовало показывать, что его все это интересует хоть в какой-то мере. И он закурил, поджидая.

— Они не оформили свои отношения, — сказала Горбанюк брезгливо. — Товарищ Вересова совершенно правильно не идет на то, чтобы развестись и тем самым развязать руки этому субъекту. Не идет и, разумеется, не пойдет никогда. Я понимаю ее: ребенок!

— Грязь! — сказал Губин.

— Вот о чем нужно писать вам, работникам печати. Вот что должно быть разоблачено, — похрустывая пальцами, сказала Инна Матвеевна. — Я тоже прошла через кошмар этого порядка. Безответственность, душевная нечистоплотность, простите, разврат ради разврата…

Губин прошелся по комнате.

— Страшно, — сказал он, — страшно. Я был неточен, отвечая на ваш вопрос — каковы мои взаимоотношения с Устименкой. Мы были друзьями в школе. И еще недавно. Но я порвал все это.

— По причинам какого характера?

— По причинам цинического восприятия жизни этим самым Устименкой, Инна Матвеевна, по причинам кощунственной безыдейности, делячества, нигилизма, если угодно. Он не желает видеть в нашей жизни ничего светлого, он… Впрочем, я не отрицаю, что работник он сильный, но абсолютно неконтактный эпохе. Ему бы в Америке цены не было — это возможно. А в нашем обществе, где идея…

Она ждала.

— Кажется, я становлюсь несправедливым, — с горькой улыбкой заключил Губин. — Но поймите меня правильно, нестерпимо тяжко терять друзей юности…

— Бывают потери и побольше.

— Да, это так.

Инна Матвеевна проводила гостя до двери и открыла окно: Губин успел изрядно накурить. Потом она посмотрела, как спит Елочка, укрыла ее конвертом, согласно правилам гигиены, и сделала себе бифштекс с кровью. Отдельно она пожарила к нему лук — много, до светло-коричневого цвета. И накрыла на стол с присущей ей аккуратностью. Себе, как другому, самому главному в жизни. Себе, как наиболее любимому человеку. Себе — перец, горчицу, хрен. Себе бутылку прохладного пива, нет, нет, не очень холодного. Себе красивый, тяжелый стакан.