— А разве они в плохих отношениях? — притворился Богословский. — Первый раз слышу. Такая интересная дамочка…

Он еще заварил чаю, спросил, наливая:

— Вы — крепкий или пожиже?

— Крепкий. Устименко здесь?

— Оперирует.

— Ишь — прыткий. Главные, я слышал, больше командуют.

— Это смотря какие главные. Есть завалященские — так те и пульса не посчитают. По-старому называлось — главный смотритель. В старопрежние времена. А наш врач отменный, хоть и руки у него покалечены, и званиями учеными не отмечен.

— А это, собственно, почему же?

— Потому что не имеет обыкновения, подобно иным некоторым, на…

И Богословский такую фиоритуру закатил в объяснение нежелания Устименко сочинять кандидатскую диссертацию на чужую тему, что Золотухин даже ушам своим не поверил и, немножко откинувшись на спинку кресла, с изумлением посмотрел на Николая Евгеньевича — откуда такая изысканная витиеватость в сочетании столь просоленных слов.

— А это у меня один раненый боцман себя во время перевязок облегчал, — пояснил Богословский. — Интереснейший был человек.

Чай Золотухин похвалил от души. Пили оба с аппетитом, от чая словно раскалялись, потели. Натрудив больную ногу долгим стоянием, вошел Устименко, еще разгоряченный операцией, за ним — раскуривающий папиросу Нечитайло.

— Однако же длинный у вас день, — сказал Золотухин, сверившись с часами.

— Все по «скорой» возят, — устало ответил Устименко, — тут не спланируешь. До шести Николай Евгеньевич парился, теперь на нас ущемленные грыжи посыпались, и вот внематочная. Да у нас что — терапевтам тяжелее: нынче привезли три отравления в вокзальном ресторане и везут — звонили — еще из столовых. Все рыба…

— Какая такая рыба?

Нечитайло скромно высказался в том смысле, что санитарно-эпидемиологическая служба в Унчанске слишком тихо себя ведет, даже шепотом. Золотухин записал в блокнот «сан.-эп. стан.» и поставил возле жирный вопросительный знак. «Почешется наконец Женюра», — без всякого злорадства, деловито подумал Устименко и положил на табуретку ноющую ногу по команде — отдыхать! Зиновий Семенович еще отпил чаю и спросил у Богословского, как ему живется в новой комнате.

— Мебель не может подобрать стильную, — одними глазами улыбнулся Устименко, — все капризничает, по комиссионным ищет…

— Жакоб! — с натугой вспомнил Богословский. — Или чиппендейл.

— Не переехал он еще, — все улыбаясь глазами, сказал Владимир Афанасьевич. — Пустил тут корни, и все. Чайник у него завелся электрический, чашки, теперь переезжать — целое дело. А мы с вами товарищу Богословскому на блюдечке ордер принесли, верно, Зиновий Семенович?

Он смотрел, посмеиваясь, в глаза Золотухину — этот все еще молодой, хоть и седеющий верзила, с длинной шеей и тяжелыми кулаками, которые лежали перед ним на столе, чуть искалеченные, но в общем настоящие руки, из таких, которые не подведут в работе, — верные, сильные, крепкие. И, глядя на эти руки, Золотухин спросил не своим, неуверенным, даже робким голосом:

— Вы, товарищ Устименко, будете мне Сашу оперировать?

— Нет, оперировать вашего сына будет Николай Евгеньевич, — ответил Устименко. — А мы с Александром Самойловичем будем ассистировать. Да вы не беспокойтесь, мы мужики дошлые, управимся, хоть и не профессора, как вы вашему сыну обещали.

Золотухин удар принял не сморгнув.

— С моей немудрящей точки зрения — Николай Евгеньевич профессор.

— С моей — тоже, — скромно согласился Богословский. — Ну, а вот где будем молодого товарища оперировать? У вас в салонах и будуарах я не согласен.

— Это в каких же салонах?

— В ателье в ваших, — засопел угрожающе Богословский.

Если он бранил какую-либо больницу, то называл ее салоном, будуаром, а если уж ругался, то произносил слово «ателье», которое ему казалось даже неприличным. В Москве как-то проездом увидел он в годы нэпа «салон красоты» — и ахнул на всю жизнь.

— Почему же у нас ателье?

— Полы паркетные, врачи анкетные, — сказал Богословский. — Мне там нельзя. У меня папаша поп был. И вообще я ко всяким закрытым распределителям отношусь раз навсегда отрицательно, даже когда они здоровья касаются… Ну, а ежели серьезно говорить, то прооперировать может и обезьяна, если ее выучить, а вот выходить после операции никакая ученая обезьяна не сможет. Слышали про такое?

Про оперирующих обезьян Золотухин, естественно, не слышал. А Богословский совсем развеселился и пошел рассказывать про «звериную» медицину, да так, что совсем неизвестно сделалось, где настоящая правда, а где похожий на правду вымысел.

— Вот вы недоверчиво слушаете, — поблескивая медвежьими глазками, пофыркивая, сладко разморенный обильнейшим чаепитием, говорил Богословский, — а ведь точно известно, что подражание животным — источник медицины. Древние врачеватели чрезвычайно много почерпнули от суданских мартышек и эфиопских гамадрилов. Плиний утверждает, что кровопусканию древние обучились у гиппопотама, который, почувствовав в себе тяжесть, вылезал из реки под наименованием Нил и открывал себе вену посредством терниев, а несколько позже останавливал кровотечение лимоном. Выкушали?

— Бросьте! — сказал Золотухин.

— Не брошу! — отозвался Богословский. — Человек — оно, конечно, звучит гордо, но и зверье, случается, свою пользу соображает. Старина Плутарх пишет, что промывательные вначале вошли в употребление у египтян, которые заимствовали их у птицы ибис…

— Да, тут с вопросами приоритета черт ногу сломит, — наливая себе остывшего чая, сказал Устименко. — Это вам не продолговатое пирожное с заварным кремом…

— Какое? Какое?

Володя рассказал про переименование эклера.

Золотухин скис от смеха.

— Весело, ребята, живете, — сказал он.

Ему здесь нравилось — в этой белой высокой бедной комнате. И они нравились — в своих расстегнутых халатах, работники, деловые ребята, свои мужики. И не важничают, не заносятся, не воображают, как те, которые замучили его Сашку. Ничто так не раздражало его, как вид любого земного величия, хоть сам он, случалось, и покрикивал, и грубил. Но грубил-то он на равных, не обижаясь на крутой ответ. Бывало, удивлялся, но и только.

— Живем не слишком весело! — погодя отозвался Устименко.

— Бывают и печали?

— Бывает, что медицина бессильна не по нашей вине, — твердо произнес Владимир Афанасьевич. — Мы все делаем с телом человека, а душу вытащить не можем…

— Это какую такую душу? — слегка принасупился Золотухин. — Для меня такое понятие не существует.

— Зря! — попенял Богословский.

Нечитайло немножечко нравственно попятился.

— Зиновий Семенович как марксист… — начал было он, но Устименко прервал:

— Вы, Александр Самойлович, не пугайтесь раньше времени, отвыкайте!

И рассказал, не торопясь, с подробностями, все, что уже в общих чертах Золотухин знал о печальной истории Крахмальникова. Но рассказал с моралью. И сильно на эту мораль нажал:

— Имел место случай в конце войны, когда несколько крупнейших наших светил более полугода бились за жизнь одного ничем особо не примечательного капитана-сапера. Подробности вам неинтересны, хирургические и теоретические, но капитан этот подлежал впоследствии постоянному наблюдению, потому что возвращение ему жизни было чудом, из которого следовало извлечь выводы важные уже не только, так сказать, персонально, нет — важные для развития науки и судеб данной уникальнейшей операции. Ну, а после выписки одна сволочь, бандит и чиновный мерзавец, обидела капитана окриком. Всего только окриком насчет сокращения ему жилплощади. И капитан умер в одночасье. Пришел и умер. Это мы к тому — я от всех нас говорю, Зиновий Семенович, — ну, а мы, и я в частности, кое-что в грудной хирургии кумекаем, — так мы к тому, что надобно Крахмальникову его честь вернуть, тогда он и поднимется.

— Вообще-то грузины правильно утверждают, — с осторожностью вставил Нечитайло, — они говорят: «Человек человеку — лекарство».

— Не подрессоривай, Самойлович, — попросил Богословский, — тут покруче можно выразиться: человечество начинается с человека.