— Делатели знают непременно, — совсем тихо сказал Саша. — А если не знают формулами и прописными истинами — может, оно и лучше? Чувствуют же…

Николай Евгеньевич пробурчал:

— Что именно чувствуют? Какой ответ вам желателен? И что я могу вам ответить, когда, наверное, с точки зрения многих молодых товарищей, устарел и назад меня клонит, тогда как все в вашем поколении располагают себя впередсмотрящими?

— Это кто поглупее так себя располагают, — сказал Саша. — А многие из нас вокруг себя вертятся, ищут, как правильнее определить свою жизнь…

— Ну уж и ищут, — усомнился Николай Евгеньевич. — Я таких видывал, которые, ничего не ища, с маху определились и сразу же пошли крушить налево и направо. Только я не в попрек, а даже в похвалу. Большие нахальства нуждаются в отпрукивании, а пробойность — качество весьма положительное. Мне слишком поклончивые и двумярукамирукужмущие, — в одно слово произнес Богословский, — до тошноты, претят, таких в жизненных пертурбациях любой воробей зашибет, я целиком и полностью за юношу определившегося и широко шагающего…

Так походил Николай Евгеньевич вокруг да около вопроса, который задал ему Александр Золотухин, изрядное время, чувствуя, что какой-то ответ вертится в нем, жужжит, просясь наружу, попискивает — неясный еще ответ, но простой, такой простой, что и выговорить его прямо было вроде бы и неловко.

— А с отцом вы на эту тему беседовали? — осторожно осведомился Николай Евгеньевич.

— Беседовал, — недовольно ответил Саша.

— Ну и что?

— У отца есть своя точка зрения, — не предавая старшего Золотухина, но, видимо, и не соглашаясь с ним, ответил Александр. — Рабочая точка зрения. А меня тревожит, извините, нравственная.

«Ишь ты!» — подумал Богословский и спросил:

— Опять-таки интересуюсь. Видимся мы с вами, ну, раз десятый в жизни. Знаете вы Богословского едва-едва. Почему же именно меня пытаете вы этой темой, на которую не то что мужики-гужееды, вроде покорного вашего слуги, ответа не имеют, но величайшие умы человечества — и те об это спотыкаются, а потом долго сбоят и чушь порют. Объясните! Во второй раз интересуюсь, а вы увиливаете. «Делатели» — не объяснение, нонче все делатели, да и кто сам себя делателем не почитает?

— Я о вас много знаю, потому у вас и спрашиваю, — почти резко сказал Саша. — От Штуба знаю, он у нас вчера сидел и весь вечер вашу жизнь рассказывал. Август Янович и сказал, что вам, конечно, смысл понятен.

— Это что же? Иронически?

— Ни в коем случае не иронически!

— Ладно, — сдался Богословский, — что скажу, то опытным путем познал. Не подойдет — с тем и кушайте, а согласитесь не спеша — может, и пригодится на протяжении жизни. Это, разумеется, не для тех, кто исповедует осторожнейшую систему невмешательства, хоть она куда как спокойна. И не для тех, кто слишком уж плотским умом одолеваем. Это более годно тем людям, которые, по старинному присловью, имеют «ум в сердце». Таким, например, умом наделен известный вам товарищ Устименко Владимир Афанасьевич, хоть это далеко не всем известно. Ну и, конечно, высокой принципиальностью, ибо всякая резиновая упругость души тут не приемлется. Небось уже скучно стало?

Шутливой интонацией он попытался прикрыть истинное волнение, все более и более охватывавшее его, но не смог, наклонился к Саше и, почти не видя его лица, одному лишь блеску глаз сказал:

— Смысл жизни в твоей необходимости этой жизни. Необходимости!

— Не понял! — беспокойно, быстро и напористо ответил Саша.

— Холодным не быть! Страшно! Если религиозную шелуху отдуть, то весьма образно в священном писании сказано: «Помните себе, что, если тех, кои не горячи и не холодны, господь обещал изблевать с уст своих, то чего удостоитесь вы, совершенно холодные?» А теперь разъясню подробно: смысл жизни человека в том, чтобы тот, о котором идет речь, был необходим людскому коллективу.

— С точки зрения коллектива?

— Если объективно, то и со своей. Но главное, конечно, с точки зрения коллектива.

— Это когда кричат — за доктором надо?

— Допустим.

— Ну, а я биолог. Вы когда-нибудь слышали, чтобы коллектив биолога требовал? Скорее биолога! Вызовите биолога! Пропадем без биолога!

— А вы будьте таким, чтобы требовал. Иначе смысл-то и пропадет.

— Но ведь не каждый в состоянии…

— Не в состоянии здесь — ищи другое дело. Но не смей есть хлеб от того, что людям не нужно. Не смей об этом не задумываться. Я вам, Саша, так скажу: я ведь вас ничему не учу, я с вами говорю так, потому что вы с ножом к горлу пристали: вынь вам да и положь ответ. Так вот — извольте, самый короткий, он сразу у меня напрашивался, ответ этот, да уж больно прост…

— Какой же ответ?

— Надо, чтобы телефон звонил!

Золотухин быстро зажег лампочку на тумбе, оперся локтем в подушку и словно прилип взглядом к Богословскому.

— Телефон? Зачем телефон?

— Вот, раз уж Штуб насплетничал, то вы знаете: оперировали меня…

— Да!

— А перед операцией, задолго до операции, так сказать, «пожалели». Это сразу после войны случилось — жалость эта коллективная и толково организованная. Телефон перестал звонить. Сговорились. Вот тогда-то я и понял, что умер. Скончался. Группа товарищей. Наверное, сама смерть — пустяки по сравнению с вот этакой гражданской смертью: ведь чувствуешь, понимаешь, скорбишь, себя жалеешь, чего при нормальной физиологической смерти, насколько мне известно, не наблюдается, — как у вас там в биологии?

— Конечно, — сказал Саша, — даже смешно!

— То-то, что смешно. А вокруг меня такую невозможную чуткость тогда развели, что даже слово «смерть» не произносили, поскольку предполагалось, что оное слово мне в тот период особенно претит. И был мой телефон отключен. Я перестал быть нужным и тут, естественно, сосредоточился исключительно на своей персоне. Лежал и жалостно перелистывал тихоструйную повесть моей жизни. И, фигурально выражаясь, оплакивал ее, потому что было в ней и нечто симпатичное, и доброе, и по надобности злое. Потом поволокся в больницу — больным и совсем уж побежденным, но тут опять, фигурально выражаясь, зазвонил мой телефон. Сделался я не просто койко-местом в клинике, а случайно полеживающим врачом. И тут открылось во мне второе дыхание, деятельность не только лампадно-постно-милосердная, но такая, что пришлось мне и зубы показать, и в пререкания вступить. Тут уже по ихней тихоструйной жизни крутая волна прошлась, и был я сей малой бури виновником скандальным и непокорным. Тогда полностью оценил мудрость старинной присказки, что «плохого князя и телята лижут». Так что давайте, Саша, товарищ Золотухин, на этом наше торжественное заседание и закончим. Конечно, можете со мной не соглашаться, весьма даже вероятно, что это вам лично не в масть или известно, да я и не настаиваю, я ведь субъективно. Будете необходимы людям — обретете смысл, нет — дело ваше. Народишко и не заметит — жил такой или не жил. И эти так называемые «незаметные», в общем-то, как это ни жестоко, но незаметны по своей вине: стороной прожили, сами по себе, что жил, что помер — никто и не обернулся. А какая бы жизнь наступила, если бы каждый предельно был необходим людям, да еще и бессознательно притом!

Богословский поднялся.

— А вы таких знаете? — спросил Александр.

— Конечно.

— Кого же, например?

— Устименку знаю вам известного, нашего главного. Многих знаю и знал.

— Познакомите?

— А ты валяй вокруг повнимательнее оглядись, — вдруг на «ты» ответил Богословский. — Вглядывайся, не стесняйся. А то так и жизнь проскочит, все будешь по чинам да по местам человеческую ценность определять.

— Хорошо, минутку, — опять протянул руку, как бы удерживая Богословского, Александр. — Одну только минутку. Вот вы сказали — Устименко. Я понимаю — про него Штуб тоже говорил. И сам ваш Владимир Афанасьевич произвел на меня замечательное впечатление. Но зачем он ушел от науки, зачем ему административная должность? Вы не сердитесь, Николай Евгеньевич, я это у него сам спрошу, но мне теперь многое нужно знать.