— Почему же вы мне раньше не рассказали? — поднял глаза Устименко. — Это ведь давно все было?

«Ловчий сокол», «воззривший сокол», беркут, увидевший волка в степи, — так она объясняла ему, на кого он похож. Это невозможно было перевести на английский, но Владимир Афанасьевич догадался, что Варвара хотела сказать.

— Это ваш большой друг, — произнес Пауль Герхардович. — Она очень страдает. Но дома я не мог об этом говорить. Наверное, это не надо говорить никому, не правда ли?

У него было грустное лицо, у «воззрившего сокола». И так как Устименко молчал, Гебейзен переменил тему.

— Все сегодня невеселые, — сказал он. — И геноссе Богословский. Почему?

— Как всегда накануне трудного дня, — объяснил Устименко, думая о Варваре. — Геноссе Богословский твердо решил не сострадать. Такова задача. Но это ему дорого обходится, как все умозрительное.

— Так надо, чтобы он сострадал, — посоветовал Гебейзен. — Это же легче…

И, оставив Устименку в покое, заговорил с Богословским на морозце, возле покойницкой. Владимир Афанасьевич стоял, опираясь на палку, не слушал, о чем болтают старики. Стоял, высчитывал, прикидывал, когда «имел место» разговор Гебейзена с Варварой. И высчитал — перед тем, как они увиделись возле машины Штуба, вот как давно.

На прощание Гебейзен рассказал о своем учителе:

— Он уверял, что прекрасно ладит с мертвецами, потому что они скромные ребята. Смерть делает их куда лучше и покладистее…

— Ну вас, — сказал Богословский, — и куда ваши мозги повернуты?

— А что, разве они капризничают? — спросил Гебейзен. — Нет, с этими спокойнее, чем тогда, когда они были живыми…

Но когда они вдвоем шли к хирургическому корпусу, Богословский пожаловался:

— Не нравится мне эта его манера острить насчет смерти…

— А это он вас отвлекал от вашего нового направления, — сказал Устименко. — Вы, решив взять себя в руки и спокойно относиться к оперируемым, совсем извелись. И все это видят. И никакого спокойствия не получается. У вас же многолетняя привычка работать по-своему, а не иначе. И вы себя не предохраняете новой манерой, а только мучаете. Да и вообще, откуда вы взяли, Николай Евгеньевич, что хирург может относиться к своему больному, как к иксу или игреку?

— Размышлял, — вяло ответил Богословский. — Гебейзен кое-что рассказывал. Он-то повидал…

— Гебейзен, между прочим, рассказывал при мне. Знаменитый Медисон вообще не знает своих больных. Он их никогда до операции не видел и никогда после операции не увидит. У него целая армия выхаживателей…

— А почему вы раздражаетесь?

— Потому что есть вещи, которые мне претят. Медисон гений, но хищник. Он делает свои миллионы. А мы иногда не понимаем, что нам годится, а что нам противопоказано. Через тридцать лет они будут лечить, никогда не видя больного, только через посредство сводки анализов, кардиограмм, рентгеноснимков и так далее. Лечить, не заглянув в глаза больному…

— Вы не сентиментальничаете, Володечка?

— Насчет глаз? — спросил Устименко. Подумал и ответил: — Нет. Врач должен разговаривать с больным, чего бы это ему ни стоило.

— Это потому, что вы собрались бросить практическую хирургию? — жестко осведомился Богословский.

— Нет. Потому что у нас она должна быть совершенно иной, чем там…

И он кивнул в ту сторону, где, как ему казалось, навечно уснул в своем фамильном склепе символ «той жизни», убитый «той медициной» милый мальчик, похожий на исстрадавшуюся девочку, сэр Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл. Что бы было с ним, с врачом Устименкой, если бы он тогда не открыл для себя эту душу, охраняя собственные нервы?

— Картотека — хорошее дело, — жестко сказал Устименко, — но больным ее мало. Больному нужно выговориться…

— Поучите меня, дурака, поучите, — попросил Богословский. — Я, бедолага, не знаю, что нужно больным…

Они сели пить чай в кабинете главного врача, тут им было удобнее всего спорить и даже ругаться.

— Я вас не учу, — рассердился Устименко, — я вам возражаю. Мы уже спорили с вами на эту тему. Конечно, ни вы, ни я не были ни в Америке, ни на Западе. Но и вы, и я читали путевые заметки такого великого хирурга, как Юдин. Он описывает не больницы, а фабрики, концерны хирургии. Он там был в гостях, и он сдержан, но мы-то должны сделать свои выводы.

Богословский насупился и долго сердито молчал.

— Я больше не могу умирать с каждым своим пациентом, — сказал он глухо. — С меня хватит. Благодарим покорно.

— А вы серьезно думаете, что, провозгласив такой лозунг, станете жить спокойно? — усмехнулся Устименко. — Полно, Николай Евгеньевич. Я-то уверен в том, что чем больше наш брат врач толкует о гуманизме и долге перед человечеством, чем больше он мямлит и врет насчет «добрых и умных рук хирурга», тем он меньше стоит в самом своем главном. А вот эти так называемые «жесткие» доктора иногда так вдруг открываются, такой своей стороной, такой радостью за выздоровевшего… Помните Ивана Дмитриевича? — спросил он. — Помните, какие ледяные у него были глаза? А какой доктор!

Так и не вышло ничего у Николая Евгеньевича Богословского с «новой жизнью», в которой он будто бы «не станет умирать с каждым из своих пациентов»…

Он взял себя в руки только умозрительно. Он считал, что теперь-то он взял себя в руки. И держит себя в этих железных руках.

Поэтому он с неделю был, что называется, крутенек: велел одной «грыже» перестать устраивать «цирк». Салову, тому самому, который отпустил ему мрамор и трубы, пообещал вообще «навеки отказать во врачебной помощи, если он не перестанет жрать под одеялом соленые грибы». И запретил морфин артисту, который уж больно жалостно стонал и которого он заподозрил в том, что тот — начинающий наркоман.

Но, в общем, гроза прошла стороной, хоть Богословский и думал про себя, что он теперь «другой». Настолько «другой», что в четверг он отказался беседовать с Надеждой Львовной перед тем, как Сашу Золотухина повезли в операционную.

— Хватит разводить мармелад, — сказал он сестре Анечке. — Вчера вечером отбеседовались, у меня язык не казенный…

Вся эта фраза была произнесена только потому, что Богословский волновался. А вдруг все-таки? Нет, черт подери, нет!

— Что вы ворчите? — спросил Устименко, который находил время ассистировать ему всегда, когда Богословский этого хотел. А хотел он работать с Володей постоянно. Это тоже были старческие, суеверные штуки, вроде того карандашика. Или, вернее, карандашик был привычный, удобный, как и Устименко. На них на обоих можно было положиться. Но тут же Богословский рассердился на себя за то, что сравнил Владимира Афанасьевича с карандашом. Это, правда, было свинство: Устименко же великолепный хирург.

— Я не ворчу, — сказал Богословский. — Я иногда говорю сам с собой. Когда долго живешь на свете один, это бывает.

Обе створки двери широко и бесшумно распахнулись. Митяшин и Катюша, которой теперь не могли нахвалиться, привезли Сашу Золотухина на каталке. У Саши почему-то было не обычное в таких случаях испуганное лицо, а праздничное, словно он ждал, что ему тут покажут нечто удивительное. В изножье каталки лежал конверт — это нововведение Устименки: все самые последние нынешние анализы.

— Здравствуйте, — сказал Саша. — Как у вас тут светло.

Устименко взял его запястье: он не смотрел на часы, этому искусству когда-то научила его Ашхен — не все ли равно, чаще на пять ударов или реже. Сейчас важно, насколько ровно и четко бьется пульс.

— Как? — спросил Богословский, разворачиваясь. Халат на нем торчал, и он казался очень большим во всем своем белом снаряжении, как грузовик или как слон.

— Пульс гвардейский, — ответил Устименко.

Сестра Анечка — с ней больше всего любил работать Богословский, а она никогда не пугалась его неожиданных «фиоритур» — подала ему анализ крови и все прочее, что доставили из лаборатории. Устименко заглянул в серый бланк — с гемоглобином все было в порядке. Не то что с мочой.

Наркоз давала Женя, супруга Митяшина, делала она это великолепно.