Но стены не рухнули, чуда не произошло. Вместо этого безумие охватило пани Павлич. Она выбежала на середину камеры, размахивая руками, лицо ее исказилось в ужасной гримасе, глаза горели неистовством.

— Знаете, куда везут нас? Развлекаться. Такого веселья вы еще не видали. Я беру с собой новую шляпу. Смотрите, туда едут самые красивые молодые женщины. Мы будем танцевать, когда заиграют. Вот увидите сами… увидите…

Пена выступила у нее на губах, взгляд стал неподвижным — мы уложили ее на койку. Долго еще издавала она безумные вопли, наконец смолкла.

— Ну, девушки, помолимся и попробуем заснуть. Завтра нас ждет далекий и нерадостный путь.

Все опустились на колени. Из другой камеры доносилась вечерняя молитва. Сквозь узкую решетку вверху в камеру заглядывала душная августовская ночь. Где-то так близко — и так далеко! — по берегу Вислы гуляли люди. Где-то близко — и так далеко! — спит малютка сын Стефы. Где-то так близко и в то же время так далеко лежит без сна моя мама…

Трудно было заснуть в ту ночь.

В шестом часу — вошел Вылуп, приказал выходить. Немедленно. Вот так, в чем стоим. По пересыльному листу сделали перекличку. Все были на месте. Затем нас вывели. Собаки Павяка заливались бешеным лаем. Никто из нас не успел взять ни хлеба, ни даже верхней одежды. Ведь этот палач сказал, что мы еще вернемся, что нас только пересчитают. Одежда, добытая с таким трудом, запасы, собранные подругами, не попавшими в этот транспорт, — все это осталось в пересыльной камере.

Испуганные, невыспавшиеся, голодные, мы вышли во двор Павяка. В окна глядели бледные лица мужчин — их тоже отправляли, около восьмисот человек. Готовился к отправке большой транспорт.

Тучный эсэсовец выстраивал нас пятерками, пересчитывал, осыпая ругательствами. Я держалась рядом с Зосей. Изо всех сил старалась не нервничать, но это было так трудно… Наконец грузовики повезли нас на вокзал.

Через город мы ехали под конвоем жандармов, вооруженных винтовками, в касках. Люди шли на работу; со страхом поглядывали они на переполненные грузовики — не увидят ли знакомых? Я смотрела на этих счастливцев, которые свободно ходят по Варшаве. Может быть, пройдет кто-нибудь из близких, может быть, крикнет вдогонку… Но никто не прошел, не крикнул…

Нас погрузили в товарные вагоны для скота, заперли дверь, забили оконца.

— Теперь мы заживо погребены, — простонал кто то.

Вагоны перегоняли с одного пути на другой, отцепляли и вновь прицепляли, наконец поезд тронулся.

Не знаю, как это случилось, но без всякого уговора из всех углов вдруг раздалось пение:

Не погибла наша Польша…

Поезд мчался все быстрее, заглушая песню. Он выстукивал только одну пугающую правду, не давая забыть о цели путешествия: «В Ос-вен-цим! В Ос-вен-цим!».

Часов в 10 вечера поезд остановился среди поля.

— Выходить!

Отперли и наш вагон, и снова лай псов, бросающихся на нас, воющих, беснующихся.

И снова пятерками шли мы вперед, подгоняемые окриками эсэсовцев. Шли молча.

Впереди уже виднелся лагерь. Он приближался. На пути перед нами — колючая проволока и словно повисшие в воздухе будки часовых. Мы шли по-солдатски, в ногу, и каждый шаг отдавался в мозгу.

— Так вот это что, вот как это выглядит!..

Я посмотрела на Зосю. Голова ее была странно поднята, губы сжаты. Она знала, что я смотрю на нее, и боялась взглянуть на меня. В эту минуту мы шагнули за ворота лагеря. Я отвернулась. Старалась постигнуть умом: «Я в лагере. Это — Освенцим, лагерь уничтожения, — отсюда нет возврата».

— Мы вошли в ад, — сказала Зося каким-то не своим голосом и с горькой усмешкой добавила — Нас будут поджаривать на сковородках, как ты думаешь?

— Думаю, что погибнем как-то иначе, не знаю только как. Лучше не задумываться. Не смотри вверх, на проволоку. Видишь, бараки, там спят люди, такие же, как мы, взгляни, сколько этих бараков; утром начнется работа, ночь ведь не длится вечно. Подумай над этим… Может быть, кончится война… Постараемся продержаться, может быть, когда-нибудь в такую же ночь проснешься — и не будет вокруг ни проволоки, ни собак, ни бараков, будет лес, а может, город, далекие просторы… Ради такой минуты… разве не надо стараться все перетерпеть, чтобы дождаться их поражения?

— Конечно надо, но как это мало зависит от нас!

— Там будет видно… Зося, мы должны дать себе слово, что ничто не сломит нас… ничто.

Нас ввели в барак. Мы легли на полу, мы — Зоей, Стефы, Ганки, мы — узницы Павяка, нас роднили и сближали страдания, страх и дружба. Одна и та же мысль настойчиво преследовала всех, не давала ни заснуть, ни даже лежать спокойно.

«Что принесет нам завтрашний день?»

Кто в детстве не слушал сказок? Почти в каждой сказке появляется злой дух. Какая-нибудь баба-яга, скачущая на помеле. Если бы такую сказочную бабу-ягу перенести в действительность, она, конечно, была бы похожа на эту вот немку с черным треугольником [1].

Я начинаю с черного треугольника и немки потому, что она произвела на нас страшное впечатление. В бараке, куда нас ввели, она сидела на табуретке, раскорячив ноги, с палкой в руке, жирная, одутловатая, непостижимая. Никто из нас не решался подойти к ней. Наконец нашлась одна отважная и спросила по-немецки:

— Нам дадут поесть?

Каждая в эту минуту задала бы только этот вопрос. Мы были страшно голодны.

Немка не расслышала или не пожелала услышать.

Кто-то повторил вопрос:

— Когда нам дадут поесть?

Баба-яга каким-то звериным жестом поскребла под мышками, переложила палку из одной руки в другую (несколько девушек на всякий случай отодвинулись подальше) и вдруг стала смеяться, вернее, рычать мужским, пропитым, охрипшим голосом:

— Ха-ха, уже жрать захотели, проклятые свиньи! Что вам так не терпится, может, рассчитываете, что получите какао и булку с маслом? Я столько лет не жрала, а еще вот смеюсь.

При этом она все время чесалась и размахивала палкой. В тусклом свете лампочки немка эта казалась каким-то чудовищем.

Зося так комично зажмурилась, что я не удержалась от смеха.

— Ущипни меня, — попросила она. — Не сон ли это? Кто это? Женщина?

— Кажется, да… Может, и она была когда-то нормальной, может, и у нее был дом, может, это здесь она так одичала…

— Значит, ты хочешь сказать, что и мы дойдем до такого состояния?

— Нет, мы до такого состояния дойти не можем и потому погибнем.

Та храбрая, что выступила первой, не растерялась и задала бабе-яге новый вопрос:

— Разве здесь сразу умирают?

— Зачем сразу? Я вот уже восемь лет сижу, еще до войны сидела, и жива, но из нашей группы в девять десятков людей уцелела одна я.

Это она произнесла почти человеческим голосом. Мы были потрясены. Каждая подумала об одном и том же — нас 190, сколько же останется в живых через год, через два?

— А отчего поумирали?

Баба-яга обратила мутный взгляд в сторону спросившей.

— От насморка, дурища ты этакая! — Внезапно она поднялась с табуретки и снова зарычала: —От смерти! В концентрационном лагере умирают от смерти, понимаешь?.. Не понимаешь, так, наверно, поймешь, когда сдохнешь.

Зося прикрыла глаза: она поняла ответ, не зная языка. Я сжалась, как от удара. Баба-яга опять уселась, бормоча что-то себе под нос. Мы больше не задавали вопросов. Никто не осмелился.

— Ну… вот мы уже кое-что и знаем… — сказала я громко. — Если все будет таким же, как это начало, то две недели прожить можем.

До утра никто не произнес ни слова.

Утром отворилась дверь барака. Голодными глазами, измученные, смотрели мы на пробуждение дня в Освенциме. В барак заглядывали странные фигуры в полосатых халатах, с бритыми головами. Минуту спустя они отходили, тяжело волоча ноги в огромных деревянных башмаках-колодках. Кто-то спросил по-польски — не из Павяка ли, мы, есть ли среди нас такие-то и такие-то. Кто-то вышел и спугнул эти полосатые тени. Вот так будем выглядеть и мы. Можно было и не объяснять ничего.

вернуться

1

Треугольник с номером — винкель — указывал национальность и род преступления. Например, красный треугольник с буквой «П» означал польку, политическое преступление. Случалось, что красный винкель определяли за контрабанду, за нелегальный переход границы — это зависело от местного гестапо. Еврейки носили звезду, уголовники — зеленый треугольник, а так называемые «асо», то есть «асоциальные», — черный. «Асоциальными» были проститутки, а также все те, кто в течение нескольких дней не выходил на работу. — Прим. автора.