Торвахи уведомляли друг друга, давали знать блоковым.

Оказавшийся в ревире «чужой», то есть человек не из обслуживающего персонала, убегал как можно скорее.

Немца сопровождал либо главный врач ревира — тоже из заключенных, либо ауфзеерка.

Обычно он проходил по бараку медленно, спокойно.

Худой, высокий, в очках. Человек. Врач. Но какой страх он вызывал! Иногда он задерживался перед чьей-нибудь койкой, спрашивал. Тотчас же после его ухода мы узнавали, о чем. Оказывается, велел убрать какую-то бумажку. Это было очень важно.

Долго еще после этого мы говорили о его посещении, хотя, собственно, ничего ведь не случилось. Просто-напросто прошел господин жизни и смерти. Кто-то из них. Доктор, но не тот, который лечит. Тот, который убивает.

В этот день также разнесся слух, что он идет, уже близко. Мы все легли. В ревире не должны оставаться те, кто в состоянии двигаться.

Санитарки убрали ночные горшки и теперь жались между нами, чтобы освободить проход. Achtung! Внимание! Вошли. Затем шрайберка объявила, что все больные должны сойти с постели и нагишом продефилировать перед доктором. Опять «селекция!»

Так как все мы были сплошь покрыты нарывами, то поняли, что это конец.

Мы слезли с нар. Рядом со мной шла Вися, она дрожала oт страха, поймала меня за руку:

— Кристя, посмотри на меня.

Я посмотрела. У Виси, еще недавно такой цветущей, полной сил девушки, не было живого места на теле. Вся кожа ее была покрыта чирьями и волдырями. Она в отчаянии заломила руки.

— Кристя, нам не спастись! Теперь, после стольких мук, нас прикончат…

Она оглядывалась вокруг, словно ища помощи, я поворачивала голову за ней. Так шли мы. Рука Виси судорожно сжимала мою. Мы приближались к врачу, и сознание постепенно покидало нас. Сердце подступало к горлу. Страх парализовал движение и мысли.

Равнодушным, скучающим взглядом смотрел врач на этот хоровод заживо гниющих женщин. Почти всем он указал одно направление. Мы столпились у стены.

Как выяснилось, на этот раз нас ждала всего лишь дезинфекция. В одном из блоков поставили ванну с какой-то жидкостью, в которую должны были окунаться чесоточные. Мы отказывались верить, что это еще не смерть. Но это было так. Мы опять выиграли жизнь… Зачем?.. И все же мы облегченно вздохнули.

Час спустя после ванны мы снова чесались, и снова нам страшно хотелось пить.

Я все чаще поднималась с койки. Подсаживалась уже на нары к больным подругам. Наши разговоры были о том, что получили мы в посылке, о вестях из дому. В письмах между строк мы искали скрытый смысл. Если кто-то с «воли» писал, например: «Верю, что мы скоро опять увидимся», — для нас это означало, что есть «чрезвычайные новости», они ведь не могут писать откровенно, но это явно следует из тона письма. Часто говорили: «Что они там сейчас делают?» «Они» — это значит люди за проволокой.

Мы боялись думать, что ждет нас после ревира — если, несмотря на все, выздоровеем, если нас выпишут в лагерь. Снова апели, работа в поле, холод. Было начало февраля. Уже три месяца я в ревире. Мы пробовали сосчитать, сколько наших подруг умерло, но это оказалось невозможно.

Бывало, мы часами сидели, не проронив ни слова, занятые поисками блох, отупевшие, не думая ни о чем. Конечно, память нет-нет, да и возвращала нас к прошлому, к тому, чем мы жили когда-то. Но с каждым днем прошлое уходило все дальше. Мы потеряли себя, просто-напросто забыли все. Какие-то обрывки воспоминаний всплывали из глубины сознания, туманные, неправдоподобные образы из ушедшей в прошлое жизни…

Однако бывали и минуты оживления, вызываемые известием о новом наступлении на фронтах. Вокруг рас постоянно кто-то плакал, кто-то стонал, то и дело уносили чьи-то трупы, а мы мечтали вслух.

Начнем, например, воображать, как отворяется внезапно дверь, входят наши солдаты и говорят: «Ворота открыты, выходите, вы свободны».

Всегда находилась какая-нибудь трезвая голова.

— Зря тешите себя, так бывает только в книжках, да и то в детских. Все мы погибнем по очереди, а кто не подохнет сам, того прикончат.

Докторша все чаще предупреждала, что не сможет дольше нас покрывать, что она должна выписать здоровых из ревира. Требуются места для новых больных.

Итак, надо было снова примириться с мыслью о перемене. Мы давно убедились, что каждая перемена страшна. После краткого пребывания в самых ужасных условиях я сживалась с ними потому, что знала, — когда меня отсюда отправят, будет еще хуже. Место на тесных зловонных нарах уже через несколько дней стало для меня привычным, обжитым — место, где я провела столько месяцев, где с верхнего «этажа» постоянно что-то сыпалось на голову и летели доски, где всегда было темно и где я столько выстрадала.

— Поймут ли нас когда-нибудь люди? — задумывалась сидящая рядом со мной Вися. — Поймут ли нас, если все рассказать. Какими словами убедить, что можно привыкнуть к такому кошмару — и к этой вшивой койке, и к этому горькому пойлу. Можно ли поверить, что наше единственное желание — только чтобы нас оставили в покое. Чтобы нас не трогали. Как подробно об этом ни рассказывай, сколько ни описывай самые чудовищные факты, они, конечно, вызовут ужас, но ведь наши страдания основаны еще и на безнадежности. На постоянной физической и психической угнетенности. Будто все время переживаешь утрату кого-то близкого. И будто все время тебе в лицо плюют. И будто все это происходит одновременно. Нет, разве знаю я, как объяснить это, чтобы свободным людям стало понятно.

— Зачем рассказывать? Если удастся нам выйти, мы будем молчать. Но… ведь мы не выйдем… не будем обманывать себя.

Подошла Ванда, тоже из Павяка, одна из самых милых, неисправимых оптимисток.

— Не распускайте нюни, наверное, выйдем. Я слышала, что теперь уже действительно началось.

— Да, да, конечно — через две недели. Хоть бы раз назвали другой срок…

В эту минуту в бараке вдруг погас свет и раздался пронзительный, протяжный вой.

— Сирена! Тревога!

— Лежать спокойно, воздушная тревога, — крикнула из темноты блоковая.

Первая тревога в лагере! Вой этой сирены звучал для нас, как самая прекрасная музыка! Ванда легла рядом со мной. В молчании мы жали друг другу руки.

— Хоть бы одна бомба, — мечтала Ванда.

— Что из того? У нас ведь нет сил. Далеко нам не убежать.

— Все равно, — повторила она со страстью, — все равно. Лишь бы что-нибудь происходило. Хуже всего это бессилие, эта постоянная смерть вокруг. Хуже всего, что о нас забыли.

Сердце колотилось. Мы ждали взрыва бомбы, какой-нибудь вспышки, которая осветила бы безмерную глубину наших страданий.

Но ничего не произошло, все та же тишина и тьма вокруг. И вот уже отбой. Ванда, разочарованная, поднялась с моей койки.

— Ничего не будет, мы им нужны, как прошлогодний снег, вероятно, случайный перелет, только и всего. Спокойной ночи, Кристя, попробуй уснуть, пусть тебе приснится свобода.

Утром кого-то принесли в барак. Тяжелобольная. Я подошла к месту, куда ее клали. Одеяло с нее сползло. Больная не шевельнулась. Она смотрела на меня неподвижным взглядом, лицо ее было бледное, костлявое, В этих умирающих глазах мелькнуло что-то знакомое. Нет… я, наверно, ошиблась.

— Ганка? — спросила я, боясь ответа.

— Да, Ганка. Ты удивляешься… так я изменилась, да? У меня воспаление легких… Это конец, знаю… А помнишь, как я хотела жить. Это, Кристя, уже невозможно… — И слабеющим голосом добавила — Я в жизни ничего не успела… и посылки моей мамы нисколько не помогли.

— Ганочка, ты такая молодая, у тебя сильный организм, видишь, я перенесла тиф, а посмотри, уже хожу…

— Я тоже пережила тиф и тоже уже ходила. Перенесла дурхфаль, и вот — это, наверно, оттого, что слишком долго лежала. Больше мне уже не встать. Знаю. Посмотри на мои руки…

Длинные пальцы Ганки, синюшные, костлявые, беспомощно лежали на одеяле, как-то отдельно от нее. Я взяла эту бедную руку, стала растирать. Ганка глядела на меня с кроткой усмешкой.