— Бедняга, — сказал мне на ухо Цицерон замирающим голосом. — Был бы от этого какой-нибудь прок. Теперь, конечно, очередь за нами.
Я не шелохнулся. Собрав все свои силы, я старался не поддаться захлестывающей меня слабости. «Максанс мертв». Два этих страшных слова гулко отдавались у меня в голове. «Максанс мертв». Все кончено: подлая и неумолимая смерть расправилась с ним, с его неувядаемой юношеской энергией, с его разумом. «Максанс мертв». Я не слышал ничего, кроме этих слов. Его, который не верил ни в какую иную жизнь и стремился преобразить этот мир несправедливости, сделать его достойным человека, — они убили его на опушке леса, как затравленного зверя. Горе душило меня. Я зажмурился изо всех сил, чтобы не расплакаться, но слезы все же потекли, и, пока они катились по щекам, я видел перед собой лицо Максанса, его спокойную улыбку.
Рука легла мне на плечо. Один из охранников взял меня за локоть, второй занялся Цицероном. Мы спустились вниз, и нас втолкнули в кухню. На черном с белым кафельном полу перед холодильником лежал Максанс. На его левой щеке запеклась кровь, а на виске зияла страшная черная дыра. Бледное застывшее лицо оставалось прекрасным и чистым, несмотря на рану и грязные царапины. Мне помнится, как жадно я вглядывался в его черты — открытый лоб, заострившийся нос, судорожно сжатые губы, точно сдерживающие предсмертный крик. Я заставил себя смотреть не отрываясь на жуткую дыру в черепе, оставленную пулей. Я говорил себе: «Смотри как следует, ты видишь его последний раз. Он мертв, и у тебя больше нет друга». Но я думал и о том, что Калибан ушел, что Максанс знал об этом и испытывал удовлетворение. Молча я поклялся отомстить за него, если удастся выжить. До сих пор не пойму, зачем они показали нам труп Максанса? Чтобы вконец запугать нас? Или дать понять, что нас ожидает?
Цицерон садится на край койки и кричит с такой яростью, как будто хочет затопить словами пустоту своего одиночества. Его голубые глаза полны злобы, она сводит судорогой безвольный рот. В его облике что- то непристойное.
— Ты скоро кончишь свои похоронные делишки? Эта процедура слишком затянулась. Мне надоело смотреть, как ты царапаешь. Надоело, понял? Хотел бы я знать, что ты там пишешь. Тебе так много нужно рассказать?
— Да, немало.
Мой ответ ему не нравится. Не отрываясь от бумаги, я бросаю взгляд на Цицерона — он размышляет. Внезапно он перестает грызть ногти и резко поворачивается:
— Право же, можно подумать, что это какой-то порок.
Чувствуется, что он готов махнуть на меня рукой. В голосе слышится отвращение, как будто он вдруг заметил, что его посадили с прокаженным. Я не отвечаю. Я продолжаю писать. Я мог бы писать так всю свою жизнь. Пока я вожу карандашом по бумаге, я неуязвим. Это нелепо, я понимаю, но я не могу отделаться от мысли, что мои жалкие каракули обладают сверхъестественной способностью отодвигать смерть, Я пишу. Не выпускаю из пальцев карандашного огрызка. Пока я оставляю на бумаге строчку за строчкой, я неуязвим. По сути дела, до сих пор я никогда не думал о смерти. Я вполне свыкся с мыслью, что однажды умру, но только где-то в будущем. Смерть после долгой и счастливой жизни представлялась мне логическим, естественным и даже спасительным завершением. Человек рождается, человек умирает. Как все на свете, жизнь должна иметь конец. В моих глазах конец этот оставался далеким, нереальным, абстрактным. Меня он не касался. И вдруг смерть стала непосредственной угрозой, давящей и ужасающей реальностью. Теперь отсрочки нет. Я знаю, что должен умереть и что после меня люди будут по-прежнему существовать. У меня такое чувство, как будто меня лишили всех радостей жизни.
Перестаю писать. Рот полон густой и теплой слюны. Стараюсь не думать, приглушить в себе чуть слышное шевеление мыслей, окунуться в безмолвие мрачной и жаркой камеры. Нет, страшна не смерть, не жуткий и мгновенный переход из жизни в ничто, не лишение жизни. Невыносимое в смерти — это то, что ты больше не существуешь, что тебя нет. Я не принимаю реальности смерти. Только живой — человек. А умру — от меня останется лишь горстка праха. В лучшем случае, чье-то случайное воспоминание. Я понимаю правителей, которые приказывают высекать свои имена и лица на монетах и гробницах или бальзамировать себя после смерти, чтобы придать трупу видимость жизни. Юная и ликующая или старая и уродливая, жизнь всегда лучше смерти. Я хорошо знаю, что говорю так лишь потому, что начинаю уже ощущать свою смерть как нечто реальное. Я не хочу примириться с неизбежным концом существования. Я никак не могу подавить в себе жажду жизни, но, чтобы достойно встретить смерть, достаточно думать о Максансе, видеть перед собой его открытую улыбку. Пока я буду писать, меня ничто не коснется. Сколько еще? Не знаю.
Не двигаясь, ты смотришь на меня, Цицерон. Ты сноса спрашиваешь себя, что заставляет меня писать с таким упорством. Ты говоришь себе, что это нелепое и бесполезное занятие. Ты думаешь о том, что скоро выйдешь отсюда. Я умру, а ты будешь жить. Тебе дадут прочесть эти записки, и ты рассмеешься своим гнусным смехом. Но ты убедишься тогда, что я знал. Ты предал нас; через голову смерти я посылаю тебе свое презрение. Ты узнаешь... Идут. Мне нужно сказать еще так много, что я никогда не кончу; так много невысказанного, что обретает во мне неслыханную силу и озаряет кровь. Знайте же, что Цицерон...