После я окончательно вернулся в Россию. Это было уже в конце октября, хотя вообще меня в сентябре ждали обратно. Но я тянул до последнего. Мне хотелось надышаться Америкой, мне тяжела была — в то время — мысль о разлуке с ней. Мне так дороги были те прыжки через океан, как бы из одного измерения в другое — на самолете Аэрофлота. Я летал экономическим классом, и это было верхом комфорта: сразу после взлета я с вещами перебирался в хвост самолета, где полно было свободных мест, и там, привольно раскинувшись на трех креслах, спал как дитя почти весь рейс — поужинав и выпив на дорожку. Мне дороги были и те мои прогулки по Нью-Йорку, когда за раз проходишь пехом почти весь Манхэттен, и катание на пароходике с пристани на Фултон-стрит, когда, сидя на палубе, тихо выпиваешь, а перед тобой проплывает город Желтого Дьявола. И копание в дешевой пожелтевшей бумаге старых книжек в букинистических магазинах, где на улице перед входом выставлены paperbacks по доллару за штуку, и питье водки в брайтонских пельменных с незатейливыми евреями из житомирских зубных техников, которые, кажется, и определяют лицо нашей эмиграции там… Я с ужасом представлял себе дальнейшую жизнь без регулярных, каждый месяц вынь да положь, полетов через океан, без этого тонкого чувства якобы свободы, в смысле ты мотаешься куда хочешь, без изысканного чувства, что ты — не кто иной, как гражданин мира… Мне страшно было думать, что когда я через какое-то время попаду куда-нибудь на Times Square, то упаду на асфальт и буду бить ногами и орать: «А-а-а! Не забирайте меня отсюда!» Но этот роман прошел, как обычно и проходят наши романы. После, приехав через сколько-то месяцев в Нью-Йорк, я посмотрел на него доброжелательно, но совершенно бесстрастно. Ну, симпатичный городок. Забавный, но уж не до такой степени, чтоб устраивать страсти-мордасти. И слава богу! Так, встретив через многие годы какую-нибудь старую любовь, от которой просто слюни текли, только хлопнешь ее по сраке, скажешь сальность, посмеетесь над этим вдвоем — и расходитесь довольные друг другом, удивляясь — чего копья-то ломали?

В общем, я вздохнул тогда с облегчением и спокойно зажил себе в России. Все-таки именно она для нас идеально подходит — если уж заикаться о поисках идеала на земле.

Причем зажил я в России — как будто в новой стране. И то сказать: она стала выглядеть более интересной, чем до поездки. По контрасту со Штатами. Я начал усматривать в нашей дикости некий даже позитив, на фоне западной заорганизованности. И бюрократы наши все-таки куда человечней и проще, чем американские — те пожестче будут, с ними куда трудней договориться. Там если идут на взятки, так уж на уровне «Энрона», а чтоб по-людски договориться, на уровне карманных денег, — это почти невозможно. И еще у меня после Америки была иллюзия — довольно долго, — что вот они себе построили страну, а теперь и мы себе строим. Какую хотим. Иллюзия эта, как легко догадаться, скоро пропала. Выяснилось, что это не мы строим страну для себя, а кто-то другой — непонятно для чего и неясно по каким правилам… Но что ж теперь делать? Надо принимать жизнь такой, какая она есть!

А когда, кстати сказать, пропала эта иллюзия, в какой именно момент? Когда появилось ощущение, что своей страны у меня нет? Как ее и не было никогда. Она была всегда чужая, чья-то, она строилась для кого-то непонятного мне. А вот иллюзия того, что страна моя, — была. И появилась она где-то, пожалуй, в раннюю перестройку. Не в 85-м, атак, навскидку, в 86-м — 87-м приблизительно. И длилось это счастливое заблуждение годами. Может, лет 10. Так когда же я сделал это горькое открытие? Точно не скажу. В дефолт? Возможно. Но даже если и раньше или позже, то с дефолтом эта пропажа как-то была связана, это точно. Он, может, забил некий гвоздь в гроб светлого чувства.

И туда же, в эту струю, под это настроение я вспомнил смешную историю про журналистику. Как раз в 97-м я по поручению Яковлева специально отправился в Вашингтон. В National Press Club, что на 14th Street. Там висела, а может, и сейчас висит здоровенная такая бронзовая плита с текстом журналистской клятвы. Наподобие Гиппократа. Как сейчас помню, там было много лирики, прекрасных позывов, замечательных порывов, идеализма и движений души. В этом было что-то и от военной присяги, что, типа, по первому зову, не щадя живота своего и далее в таком духе. Это было так там собрано и сформулировано, что у меня как у газетчика просто мороз по коже шел. Я отправил Яковлеву тот текст. Зачем он ему понадобился? Я сам про это много думал. Тогда мне казалось, что это очень важно. В те годы «Коммерсантъ» был объективно лучшей газетой страны, и никакие ляпы и ошибки не могли на это повлиять. Никто и близко не мог к нему подобраться в рейтингах. Я весь был наполнен неким священным трепетом оттого, что работал в такой газете. И вот этот текст заокеанской нерусской клятвы, написанной, как и положено клятве, высоким штилем, я отослал в Москву… Что это было тогда с Яковлевым? Чего он хотел? Поднять идейный уровень и моральный дух личного состава? Возможно. Однако не исключено, что это была всего лишь предпродажная подготовка. Разговоры о том, что издательский дом выставлен на торги, уже тогда велись. Несмотря на то что Яковлев все решительно отрицал. Но, видно, машина была уже тогда запущена. И надо было как-то разукрасить товар. Так приводят в порядок старый автомобиль — подчищают ржавчину, моют подорванный двигатель, рихтуют помятые борта — перед тем как дать объявление в «Из рук в руки»…

Значит, после Америки я тогда с новым зудом стал ездить по России. Я срывался в нашу провинцию при всяком удобном случае. Только вернувшись из Америки и слетав на октябрьские в Париж, я тут же отправился в Краснодарский край, в поселок Псебай. Мне показались интересны и актуальны тамошние разборки вокруг собственности, что замечательно ложилось на мои американские впечатления от истории недоразумений между белыми и индейцами. То, что у них там происходило 200 лет назад, у нас имело место быть в конце XX века. Вкратце, в цитатах, там была такая ситуация.

«…немецкие инвесторы (фирма „Кнауф“) купили в Краснодарском крае фирму и стали выпускать стройматериалы на экспорт. А местные казаки немцев выгнали —решили, что не следует продавать родину, а тем более по дешевке. Арбитражные суды разных инстанций подтверждали: немцы все купили честно. Но казаки остались при своем мнении. Мы сидим с Берндом Хоффманом, начальником восточного отдела „Кнауфа“, в кабинете на 3-м этаже офиса гипсокомбината. Их, хозяев, больше никуда и не пускают. Ну, еще разве что в туалет.

— Что же получается — тут останавливают действие российских законов и вы на свои немецкие деньги нанимаете ландскнехтов в Москве и пытаетесь восстановить тут законность?

Я имею в виду частных охранников, которых он нанял.

Он смеется.

Уже 11 разных заводов делают стройматериалы с немецким, «Кнауфа», участием — от Питера и Тульской области и Дзержинска под Нижним Новгородом — до Казани. Они на этих заводах имеют до 99 процентов акций. И никто пока не обижался на это — пока не напоролись на Псебай.

Сначала у них был совсем тонкий пакет, 17 процентов, потом он постепенно утолщался и после вливания в завод 1 млн. 200 тыс. марок превратился в контрольный. Это было в декабре 95-го. И тогда немцы захотели вникнуть в финансовую отчетность. Больше всего их тогда волновали нормы расхода гипса — уж слишком высокие; то есть, выражаясь по-русски, похоже было на воровство и черный нал. Вот в этот самый момент немцев и выгнали.

…А может, везде так? Может, вообще везде пролетариат у нас ненавидит капитализм и хочет отмечать Великий Октябрь и бесплатно получать удовольствия? И только в Москве начальство доверчиво думает, что уже настал капитализм, и играет в него со своими командами? А на самом деле кругом одни коммунисты? Ну, строго говоря, даже в Госдуме самый главный — коммунист… (На тот момент.)»

После я полетел в Челябинск, чтоб оттуда добраться в Златоуст. Полетел все с тем же любопытством и азартом. Все так же жадно пытаясь всмотреться в новую жизнь, которая, казалось мне, кругом наставала.