Мне хотелось бы, чтобы Маколей написал исторический роман, поскольку, я убежден, это было бы великое произведение. Не знаю, сумел бы он нарисовать воображаемые образы, но, безусловно, у него есть дар — и в замечательной степени — представить нам, точно воочию, уже ушедшую от нас знаменитую личность. Взгляните на небольшой отрывок, где он описывает Сэмюэла Джонсона и его окружение. Существовала ли когда-нибудь более точная картина, уместившаяся на столь небольшом пространстве?

«Перед нами была комната в клубе, здесь стоял стол с омлетом, приготовленным для Ньюджента, и лимонами для Джонсона. Тут были представлены типы, навечно запечатленные на полотнах Рейнолдса: вон там очки Эдмунда Берка, а вон и сухая, как жердь, фигура Лангтона, вон язвительная усмешка Боклерка, лучезарная улыбка Гаррика, а также Гиббон, чуть постукивающий пальцами по своей табакерке, и сэр Джошуа со слуховым рожком в ухе. На переднем плане восседала эта странная фигура, столь знакомая нам, как фигуры тех, среди кого мы провели детство, — огромное туловище, тяжелое, массивное лицо, изрытое оспинами, оставшимися после болезни, коричневый сюртук и черные шерстяные чулки, седой парик с подпалинами спереди, грязные руки с обкусанными почти до мяса ногтями. Мы видим его глаза и рот, точно сводимый конвульсией. Мы наблюдаем, как вся эта громада раскачивается из стороны в сторону. Мы слышим, как она пыхтит и, наконец, изрекает: „Ну, сэр!“, „И что тогда, сэр?“, „Нет, сэр!“ и „Вы не понимаете вопроса, сэр!“

Такое остается в памяти навсегда

Когда я впервые в возрасте шестнадцати лет приехал в Лондон, то, пристроив свой багаж, сразу же совершил паломничество на могилу Маколея в Вестминстерском аббатстве. Она находится как раз под сенью могилы Аддисо-на, рядом с прахом поэтов, которых Маколей так любил. Посещение его могилы было одной из главных целей, представлявших для меня интерес в Лондоне. Да иначе и быть не могло, когда я подумаю о всем том, чем обязан ему. И тут не только знания и стимул, дабы расширить круг своих интересов, но также и изысканный стиль его, приличествующий джентльмену, широкие либеральные взгляды, абсолютное отсутствие фанатизма и предубеждений. Мои теперешние суждения лишь подтверждают все то, что я тогда чувствовал в отношении его.

Четырехтомное издание „Истории“ Маколея стоит, как видите, справа от „Очерков“. Помните ли вы третью главу этого труда, где воссоздается картина Англии XVII века? Эта глава всегда представлялась мне высшим достижением таланта писателя, с ее непостижимым переплетением точных фактов и романтической фразеологией. Численность населения городов, статистические данные о торговле, события обыденной жизни — все это вызывает удивление и интерес, пройдя через руки мастера. Вы понимаете, что он может сотворить волшебство и с таблицей умножения, коли возьмется за дело. Вспомните лишь один конкретный пример. Тот факт, что лондонец в провинции или провинциал в Лондоне чувствовали себя в равной мере не на месте в те дни, когда путешествовать было нелегко, по-видимому, едва ли требует подтверждения и уже не производит сильного впечатления на воображение читателя. Посмотрите же, как в этом случае поступает Маколей, хотя известна почти сотня других описаний, где представлены сотни других точек зрения.

„Кокни, попавший в деревню, придет в такое же изумление, как если бы он очутился в краале готтентотов. Но и владельца поместья из Линкольншира или Шропшира, очутившегося на Флит-стрит, также легко отличить от завсегдатая этих мест, точно турка или ласкара. Его платье, походка, произношение, манера глазеть на лавки, спотыкаться о водосточный желоб, сталкиваться с посыльными, стоять под струей, хлещущей сверху во время дождя, — все это делает его великолепной приманкой для мошенников и шутников. Задиры стараются затолкать его в собачью конуру. Кучера норовят огреть кнутом. Воры спокойно запускают руку в бездонные карманы его кучерской хламиды, когда он восторженно наблюдает пышную процессию во главе с лордом-мэром, направляющуюся к Вестминстеру. Моты, растрясшие свои зады на запятках, снисходительно завязывают с ним знакомство и представляются ему самыми дружелюбными и порядочными джентльменами, каких он когда-либо встречал. Размалеванные женщины, отбросы Льюкер-лейн и Уэстон-парка, выдавали ему себя за графинь и благородных девиц. Если он спрашивал дорогу к Сент-Джеймсскому дворцу, его посылали на Майл-энд. В лавке в нем сразу же усматривали подходящего покупателя всего того, что другой не купит и сроду, например дрянной вышивки, медных колец, часов, которые никогда не будут ходить. Если он вваливался в одну из модных кофеен, то становился предметом грубых унижений и шуток наглых хлыщей и начинающих стряпчих из Темпла. Взбешенный и запуганный, он вскоре возвращался в свое поместье и здесь, окруженный преисполненными к нему почтения чадами и домочадцами, в разговорах с любезными сердцу собеседниками находил утешение, забыв о неприятностях и поношениях, которые испытал. Здесь он снова был важной персоной и не видел никого выше себя по положению, за исключением случаев, когда во время выездной сессии суда присяжных занимал место на скамье недалеко от судьи или когда рядом с капитаном милиционной армии приветствовал главу судебной и исполнительной власти в графстве“.

Вообще говоря, я бы поместил эту стоящую особняком описательную главу в самом начале „Очерков“. Однако она оказалась совсем в другом месте. „История“ Маколея в целом, как мне представляется, не достигает уровня его коротких статей. Нельзя не почувствовать, что это блестящий образец какого-то особого выступления ревностного вига и что противная сторона может высказать больше того, чем здесь было приведено. Без сомнения, некоторые из „Очерков“ в чем-то несут на себе печать ограниченности политических и религиозных взглядов автора. Лучшие же из них — те, где Маколей непосредственно вступает на широкие просторы литературы и философии. Джонсон, Уол-пол, мадам д'Арбле, Аддисон, два замечательных англичанина, действовавших в Индии, Роберт Клайв и Уоррен Гастингс, — все это и мои любимцы. Очерк о Фридрихе Великом также, безусловно, должен быть в первом ряду. Лишь одну вещь я предпочел бы исключить. Это дьявольски умную критику в адрес Роберта Монтгомери. Хотелось бы думать, что сердце у Маколея достаточно доброе, а душа нежная, чтобы столь ожесточенно набрасываться на писателя. Плохое произведение канет в неизвестность по причине собственных тяжких недостатков. Поэтому нет необходимости нападать на его автора с таким рвением. О Маколее можно было бы думать куда лучше, не будь он в этом случае столь беспощаден.

Не знаю почему, но разговор о Маколее всегда заставляет меня вспомнить Вальтера Скотта. Его книги с потускневшими корешками оливкового цвета, как вы видите, занимают целую полку. Вероятно, оба писателя не только имели на меня огромное влияние, но и вызывали во мне большое восхищение. А возможно, истинное сходство умов и характеров этих двух людей, Маколея и Скотта, послужило причиной моих мыслей. Вы говорите, что такого сходства не находите? Но вспомните „Песни шотландской границы“ Скотта и „Песни Древнего Рима“ Маколея. Механизмы должны быть подобны, чтобы результаты оказались столь схожи. Каждый из этих писателей был тем единственным человеком, который, возможно, сумел бы создать стихотворение другого. Какая любовь ко всему, что отмечено печатью мужества, благородства и доблести! Как просто и с какой силой они написаны! Однако находятся люди, на которых ни сила, ни простота не действуют. Они полагают, что пока произведение не будет „темным“, оно останется поверхностным. Но как часто бурлит неглубокий поток, а глубокий бывает прозрачным. Вы, конечно, помните неумную критику Мэтью Арнольда по поводу чудесных „Песен“ Маколея, когда Арнольд вопрошает: „Да разве это поэзия?“ после того, как приводит следующие строки:

И дано ль погибнуть краше,
Чем средь полчища врагов На
защите древних башен И
святынь своих богов?[1]
вернуться

1

(Пер. Н. Пальцева)